Страница 62 из 77
К П.А. Плетневу.
"30 октября. Рим.
Здравствуйте, бесценный Петр Александрович! Напишите мне хоть одну строчку. Я не имею никаких, совершенно никаких известий из Петербурга. Пишу к вам потому, что я вас видел третьего-дня во сне в таком необыкновенном и грустном положении, что испугался и не могу быть спокоен до тех пор, пока не услышу чего-нибудь о вас.
Уведомьте меня также, как мое дело. Можно ли мне подняться на то место в Риме, о котором я писал к вам? Мне нужно теперь знать это, и тем более теперь. Я заболел жестоко, и, Боже, как заболел! Я сам виноват. Я обрадовался моим проснувшимся силам, освеженным после вод и путешеств(ия), и стал работать изо всех сил, почуя просыпающееся вдохновение, которое давно уже спало во мне. Я перешел через край и за напряжение не во время, когда мне нужно было отдохновение, заплатил страшно. Не хочу вам говорить и рассказывать, как была опасна болезнь моя. Гемороид мне бросился на грудь, и нервическое раздражение, которого я в жизнь никогда не знал, произошло во мне такое, что я не мог ни лежать, ни сидеть, ни стоять. Уже медики было махнули рукой: но одно лекарство меня спасло неожиданно. Я велел себя положить ветурину в дорожную коляску, - дорога спасла меня. Три дни, которые я провел в дороге, меня несколько восстановили. Но я сам не знаю, вышел ли я еще совершенно из опасности. Малейшее какое-нибудь движение, незначащее усилие, и со мной делается не знаю что. Страшно, просто страшно! Я боюсь. И так было хорошо началось дело. Я начал такую вещь, какой, верно, у меня до сих пор не было, - и теперь из-под самых облаков да в грязь!
Медику натурально простительно меня успокоивать и говорить, что это совершенно пройдет, и что мне нужно только успокоиться). Но мне весьма простительно тоже не верить этому, и мое положение вовсе не такого рода, чтобы оставаться, тем больше, что вот месяц, и я не чуть не лучше. Если б я знал, что из меня решительно ничего не может быть (страшнее чего конечно ничего не может быть на свете), тогда бы, натурально, дело кончено. У меня нет никакой охоты увеличивать всемирное население своею жалкою фигурою, и за жизнь свою я не дал бы гроша и не стал бы из-за нее биться. Но, клянусь, мое положение слишком, если даже не чересчур. Больной, расстроенный душей и телом, и никаких средств... Уведомьте меня. Может быть, можно как-нибудь узнать одно из этих двух слов: да или нет!
Но, клянусь, мне так же, если даже не больше, теперь хочется иметь известия о вас самих. После виденного мною сна, я не могу успокоиться о вас. Теперь в моем больном, грустном, часто лишенном надежды душевном состоянии у меня единствен(но), что доставляет мне похожее на радость, это - перебирать в мыслях моих немногих, но любящих, прекрасных друзей, вычислять все случаи в жизни, где дружба их обнаруживалась ко мне, и сердце у меня тогда так начинает сильно биться, как может только у ребенка, который не изумляется от радости, но остается как будто перепуган радостью. Знаю, что это происходит от моего нервического расстройства и что движение потрясает меня, но все как это сладко! И я тогда едва дышу. - Рим Via Felice. № 126".
В этой-то Via Felice (счастливая улица) поэт наш вел такую несчастную жизнь! "Из-под самих облаков да в грязь!" Слабое тело его не выносило порывов духа: это был сильный аэростат из тонкой и бренной ткани. Общество, в котором он провел свое детство и юношеские годы, заключая в себе много пищи для его таланта, все, однако же, не могло вполне организовать поэта с таким огромным запасом природных начал творчества, каким одарен был Гоголь. Достигнув той эпохи умственного развития, когда перед писателем открывается самый обширный горизонт духовного мира, он должен был делать над собой усилия сверхъестественные, чтобы создать выражение для отвлеченных речей своих, и изнемогал под бременем непомерного труда. Потому-то умственное "напряжение", производящее в другом только усталость и отвращение к работе, в нем разрушало почти вконец хилый организм и рождало одно сожаление о той высоте, на которой он не в силах был удержаться.
"Первое письмо Гоголя в Москву после болезни, от 28 декабря (говорит в своих записках С.Т. Аксаков) поразило всех серьезностью, торжественностью тона и открытым выражением религиозного направления, которое было в Гоголе всегда, но о котором он прежде не говорил и даже скрывал. Этот тон продолжался до его смерти. Вот выписки из этого письма:
"Декабря 28 (1840). Рим.
Я много перед вами виноват, друг души моей С<ергей> Т<имофеевич>, что не писал к вам тотчас после вашего мне так всегда приятного письма. Я был тогда болен. О моей болезни мне не хотелось писать к вам, потому что это бы вас огорчило----------
Теперь я пишу к вам, потому что здоров, благодаря чудной силе Бога, воскресившего меня от болезни, от которой, признаюсь, я не думал уже встать. Много чудного совершилось в моих мыслях и жизни! Вы, в вашем письме, сказали, что верите в то, что мы увидимся опять. Как угодно будет всевышней силе! Может быть, это желание, желание сердец наших сильное обоюдно, исполнится. По крайней мере обстоятельства идут как будто бы к тому. Я, кажется, не получу места, о котором, помните, мы хлопотали и которое могло бы обеспечить мое пребывание в Риме.----------
Но Бог с ним: я рад всему, всему, что ни случается со мною в жизни и, как погляжу я только, к каким чудным пользам и благам вело меня то, что называют в свете неудачами, то растроганная душа моя не находит слов благодарить невидимую руку, ведущую меня.----------
Другое обстоятельство, которое может дать надежду на возврат мой - мои занятья. Я теперь приготовляю к совершенной очистке первой том "Мертвых душ". Переменяю, перечищаю, много переработываю вовсе и вижу, что печатание их не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественнее, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колосальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере, верно, немногие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначущий сюжет, которого первые, невинные и скромные главы вы уже знаете. Болезнь моя много отняла у меня времени, но теперь, слава Богу, я чувствую даже по временам свежесть, мне очень нужную. Я это приписываю отчасти холодной воде, которую я стал пить по совету доктора, которого за это благослови Бог и который думает, что мне холодное лечение должно помочь. Воздух теперь чудный в Риме, светлый. Но лето, лето - это я уж испытал, - мне непременно нужно провести в дороге. Я повредил себе много, что зажился в душной Вене. Но что ж было делать? признаюсь, у меня не было средств тогда предпринять путешествие; у меня слишком было все рассчитано. О, если б я имел возможность всякое лето сделать какую-нибудь дальнюю, дальнюю дорогу! Дорога удивительно спасительна для меня. Но обратимся к началу. В моем приезде к вам [151], которого значения я даже не понимал в начале, заключалось много, много для меня. Да, чувство любви к России, слышу, во мне сильно. Многое, что казалось мне прежде неприятно и невыносимо, теперь мне кажется опустившимся в свою ничтожность и незначительность, и я дивлюсь, ровный и спокойный, как я мог их когда-либо принимать близко к сердцу.----------
Но довольно; сокровенные чувства как-то становятся пошлыми, когда облекаются в слова. Я хотел было обождать (с) этим письмом и послать вместе с ним перемененные страницы в "Ревизоре" и просить вас о напечатании его вторым изданием, и не успел. Никак не хочется заниматься тем, что нужно к спеху, а все бы хотелось заняться тем, что не к спеху. А между тем оно было бы очень нужно скорее.----------
Панов молодец во всех отношениях, и Италия ему много принесла пользы, какой бы он никогда не приобрел в Германии, в чем он совершенно убедился. Это не мешает довести, между прочим, до сведения кое-кого. А впрочем, если рассудить по правде, то я не знаю, почему вообще молодым людям не развернуться в полноте сил и в Русской земле. Но почему, - может увлечь в длинное рассуждение. Покаместь, прощайте".
151
То есть, в Москву. - Н.М.