Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 29



Он всегда был таким, да и теперь таким же остался. Он решает чужую судьбу, как свою, и сейчас же приносит на новый алтарь маленькие жертвы. Неожиданно уверовав в необходимость моего пространного жизнеописания, он тут же решил, что теперь ему самому совершенно не к чему забивать меня в «двести прокрустовых строк». Но это значило, что для завтрашнего номера газеты нужны двести других заменительных строк, и Федя ринулся на поиски нового материала.

Так впервые мы с ним свиделись, так впервые расстались. Было это очень-очень давно, но мне кажется, что было этот вот вчера — так все живо и ясно в памяти, ясней даже, чем более поздние встречи, бывшие до того, как Федя, года четыре назад, поселился у нас в маленькой угловой комнате.

Возвращались мы с вечера большой компанией. Шел третий час ночи, но было почти так же светло, как днем. В то же время все было иначе, чем днем, и не потому, что в дневные часы улицы людны и в движении, а сейчас были пустыми. Нет, дело было не в этом и не в том, что все окружающие предметы — дома, пролеты ворот, столбы, — не загороженные дневной сутолокой, просматривались лучше, свободней, а в том, что сами эти предметы другими стали. Все они виделись не только сущими, что ли, но и как бы в замысле, в чертеже. Прежде массы здания выступали четкие линии его чертежа. Угол дома прочерчивался твердо, точно хрустальная грань. Наперерез стремилась линия карниза, до того острая, что, глядя на нее, хотелось вскрикнуть, как от боли. Удивительным было и то, что каждая линия, оставаясь беспощадно резкой, была окружена каким-то свечением, обведена какой-то прозрачной белизной. Впрочем, свечение это окружало не только линии, но разлито было в воздухе, то есть воздух-то и был этим свечением. Делалось чудо. Воздух, всегда невидимый, становился вдруг видимым. Он обтекал, окутывал все предметы и немного мерцал, пожалуй. И, может быть, оттого все вокруг становилось призрачным; и душе как-то неспокойно становилось; и тело в этом мерцающем свечении двигалось немножко причудливо; и глаза блестели таинственно — и вдруг читалось в них то, что никогда в другое время не прочел бы.

Наши-то белые ночи — архангельские — еще, конечно, лучше, просторней ленинградских. В тесном городе они немного мучительны всегда, немного раздражают, взвинчивают. Да и неба в городе белой ночью вовсе нет. А какое небо, какое небо в эти ночи бывает на море или в лугах — легкое, легкое, в потайном каком-то сиянии, с маленьким седым солнышком у горизонта! В общем рассказать всего этого нельзя, понятно, да, по правде говоря, я тогда ничего такого и не думала. Я шла и шла по широким и тихим улицам, и казалось, не будет им никогда ни конца, ни краю.

Выпускники наши сперва шумели, выплескивая остатки веселого возбуждения, скопленного на вечере, потом понемногу утихли.

Путь был из Лесного к Нарвским воротам дальний, и мало-помалу то один, то другой оставлял нашу компанию, сворачивая к своему дому. Наконец мы остались с Соней Бах одни и все шли и шли по пустынным белым улицам, по горбатым мостам, по прямым, как стрелка, набережным, мимо грузных молчаливых дворцов, под арками которых отдавалось эхо наших медленных шагов.

— Вот так и в жизни, — сказала Соня с грустью. — Вышли все вместе, а потом, потом один отстанет, другой свернет к себе…

Она умолкла, насупилась, вдруг прижала мой локоть к своей груди, заглянула в глаза.

— А ты? Неужели и ты? Слушай, Дашка…

Я не отвечала. Мы шли молча. Потом я остановилась. Мы были у подъезда узкого трехэтажного дома. Я подняла глаза к верхнему этажу. Крайнее слева окно было распахнуто настежь. Отдернутые в сторону занавески колебались — ветра совершенно не было.

— Да, — сказала я, лязгнув в неожиданной дрожи зубами. — И я. Вот сейчас…

Я освободила свой локоть. Мы смотрели друг на друга. Я тронула рукой волосы — шляпы на мне не было. Потом пошла к подъезду. Соня кинулась ко мне, обняла. Мы постояли так, обнявшись. Потом поцеловались.

— Я знала, что так будет, — сказала Соня у моего уха.

Я оторвалась от нее и, не оглядываясь, побежала вверх по незнакомой лестнице.

Сколько времени нужно потратить на то, чтобы подняться в третий этаж? Минуту? Две? Не знаю. У меня целая жизнь прошла, пока я подымалась.

Детство промчалось на первых двух маршах, но очень смутно, смазанно. Промелькнули, как в тумане, резкое красивое лицо матери, вихрастый удалец Горька, тихо покашливающий отец, заросший крапивой двор, ржаное поле — неровное, бугристое.

Я раздираю ноги о колкую, жесткую, как проволока, стерню сжатого поля. Нестерпимо ломит поясницу. Тетя Настя шевелит бурыми, изношенными в труде руками. Скрипит надрывно гармошка. Высится, как плаха, широкая сосновая кровать. Пьяно усмехается рыжий хромой палач. На столе стоит маленький гроб.

Я иду по воду, и навстречу мне по прямой деревенской улице, гремя оружием, скачет во весь опор Сашка. Ведра опрокидываются. Я перешагиваю через них, прохожу мимо.

Над черными елями голубеют крупинки звезд. Ни звука, ни шороха под низкими лохматыми ветвями. Бесшумно, след в след, идут глухим бором партизаны. Я припадаю к пулемету, поглаживаю его, как пригретого у пазухи кота. Пули взметывают маленькие столбики снега.



Снег лежит по углам закоптелого фабричного корпуса. Ветер ходит по цеху, гремит железом. На искалеченном валу каландра густая, как кровь, ржавчина. Разве могут ожить эти мертвецы? Они оживают. В фабкоме, в цехах мелькают красный головной платок и мужского покроя кожанка.

Вашинцев говорит: «Плохо. Плохой доклад», — и улыбается. Зубы у него крупные-крупные. Весь он крупный, широкий. Я пожимаю плечами и прохожу мимо. Фешин — маленький, грустный — смотрит на меня черными, как ночь, глазами и говорит тихо: «Цветы на фабричном дворе, цветы в цехах. А? Как это тебе нравится?» Я прохожу мимо. Меня нагоняет активист Сергачев, и мы недолго идем рядом. Белые стены больницы, первые мучительные раздумья, Тартарен, левкои, Вашинцев. Зачем, зачем он не остался тогда! Я возвращаюсь в фабком. Я мчусь в Петроград. Там даю я свою ганнибалову клятву.

Трамвайная площадка вздрагивает под ногами. Тонко поют стекла. Я еду в институт. Приходит Соня Бах. Приходит Вашинцев. Я сдаю теоретическую электротехнику, это трудно. И черчение тоже. Тушь смешивается со слезами.

Вашинцев сказал: «Я счастлив», — и он мучился, очень мучился… Я бежала любви. Почему? Мы проходили как-то мимо его дома. Он сказал: «Вот мое окно. Крайнее слева. Видишь…» Я спросила: «Ты придешь на наш выпускной вечер?» Он ответил: «Нет, я нынче очень поздно работаю». Но я все равно была с ним весь вечер, даже тогда, когда с Федей спорила. И по улице шла этой ночью с ним. И когда увидела этот узкий дом и подняла глаза к окну, крайнему слева, — все уже было решено.

Я подымала к нему целую жизнь — все тревоги, все сомнения, все нажитые мысли. Я несла к нему свои надежды, свою ганнибалову клятву, весть о том, что меня оставляют при институте, что мне поручают первую научную работу. Я подымалась все выше — от прошлого к будущему — и на самом разбеге стала у его дверей.

Он сам открыл их. Он жил один — я знала.

Я сказала:

— Вот я и пришла.

Он отступил. Я захлопнула за собой дверь. Он вдруг схватил меня в охапку. Я молча взлетела на воздух и увидела его лицо возле самого своего лица.

— Но здесь же лучше, чем на Камчатке, здесь, у нас, — сказала я, подымая руки к его шее.

— У нас…

Он засмеялся. Веки его дрогнули…

— У нас…

Он опустил меня бережно на пол. Оглядел. Сказал, совсем растерянный:

— Вот ты и пришла.

Утром Вашинцев ушел в трест, пообещав освободиться и прибежать назад как можно скорей. Я осталась одна и долго расхаживала по квартире. Я переживала странное чувство новизны всего сущего. Не только квартира — окружающие предметы были для меня новы. Весь мир был только что рожден…

Я подходила к окну и смотрела на окутанный дымкой город, — он был иной, чем вчера, он был новый.