Страница 21 из 29
Когда я проснулась утром на другой день, я ничего особенного не чувствовала. Это, пожалуй, странно было. День-то ведь явно вырвался из других, стал особым. Он должен был, как сильно взятый звук, иметь далекий отзвук вперед. А этого не было. Я проснулась так, как будто вчерашнего дня не существовало, — оделась, умылась, выпила стакан чаю и побежала в институт. Только выходя из комнаты, я быстро взглянула на мой букет — и это было как укол, как теплая искорка.
Я убежала, выскочила на шумную улицу, вся ушла в дневные дела… а она тлела.
Все было обыкновенно. Я ни о чем таком не думала, я записывала лекции, звонила по телефону, спорила о чем-то с товарищами… а она тлела.
Я даже не знала о том, что она тлеет… а она тлела.
Ночью, усталая после тысячи дневных дел, я легла в постель. Я улыбалась в темноту и, думая, что засыпаю ют усталости, заснула от счастья. Я спала очень крепко, без сновидений… а она тлела.
Она была такая нежная, эта теплая искорка, что могла потухнуть от малейшей неловкости. Она была так мала, что ее нельзя было раздувать — дыхание потушило бы ее. Должно быть, Вашинцев знал о таких вещах и не появлялся. Он не приходил целую шестидневку, мой хитрец, мой умница. Он оставил меня одну. И я ходила, и выносила одна эту искорку…
А потом он пришел… и я очень обрадовалась ему. А потом… А потом, если я сию же минуту не выну из духовки крендель, он обязательно подгорит…
Крендель не подгорел и вышел на славу. Я люблю повозиться с печеньем, только редко выпадает время. С утра часов до пяти в институте читаю курс или веду семинары. Вечер тоже частенько прихватишь — на собрание какое-нибудь по кафедре или в деканате. Домой приходишь измочаленная, а дома тоже не отдохнешь: муж да Шурка, да Маришка, да хозяйство — все очень милое сердцу и очень утомительное. Одним словом живу — как все наши женщины, очень сложно, очень стремительно, очень трудно. Впрочем, все ведь трудно, если по-хорошему делать. Вон — крендель, и тот нелегко состряпать, чтобы вкусный был. И на это уменье нужно, а, если хотите, не только уменье, но и талант. Тут можно все сделать по самому лучшему рецепту и все в точности — и все же получить в результате ужасную дрянь. А другой едва руку приложит, что-то разотрет, что-то подмешает или просто убавит огня, словом, сделает что-то совсем чуть-чуточное и одним движением все преобразит — и все уже румянится, и слоится, и пахнет так, что слюнки текут.
Федя говорит в таких случаях, что тут пахнет уже не кренделем, а искусством. Он, Федя, вообще на слово очень меток, хотя определения его и кажутся иногда странноватыми. По поводу этих определений мы другой раз сильно спорим с Соней Бах. Я горой стою за Федю, а она по большей части язвит. Кончается обыкновенно тем, что она этак выпятит насмешливо нижнюю губу и скажет:
— Пожалуйста, не нахваливай своего Федю. Все равно ничего не выйдет.
Она всегда несколько презрительно отзывается о Феде, а когда встретится с ним, постоянно насмешничает и уязвляет. Но все это, по-моему, дымовая завеса. На самом-то деле Федя очень ей нравится.
Соня вообще такая, что не всегда-то в ней и разберешься, как следует. С ней и легко и в то же время трудно, пожалуй. Легко потому, что ей можно ничего не объяснять: все она поймет с полуслова, с полувзгляда. А трудно потому, что с ней невольно хочешь быть умней, острей, ловчей, чем всегда, и оттого напрягаешься.
Еще трудней с ней, когда начнешь лукавить. Тогда она страшно сердится, становится злой, ядовитой, резкой. Характер у нее, как у большинства умных и острых людей, не очень-то приятный, и многих она отталкивает с первой встречи. Мы с ней, наоборот, сразу полетели друг другу навстречу, и мне кажется, что отношения наши и посейчас нисколько не изменились, несмотря на то, что с тех пор прошло десять лет и что строй моей жизни со времени замужества очень изменился против Сониного. Правда, мы уже не бегаем, как прежде, друг к другу каждый день спозаранку; наоборот — иной раз по нескольку недель не видимся. Но зато, когда сойдемся, эти недели сразу стираются, и все как прежде, то есть в том смысле как прежде, что все в другом — тебе и по душе, и близко, и интересно. Чаще всего, когда Соня ко мне приходит, она и ночевать у меня остается — и тогда пол-ночи уходит, понятно, на разговоры.
Последнее время ночные наши диспуты перестали, впрочем, удаваться. Соня вдруг становилась молчалива и раздражительно-угрюма и гнала меня спать. На утро я заставала постель уже пустой. Обычно это значило, что Соня пропала надолго, а когда снова появится, будет очень ласкова и ровна. Нынче все как-то изменилось. Соня возвращалась очень скоро и не была ни так ласкова, ни так ровна, как прежде. Все это было мне знакомо. Я старалась, как могла, помочь делу, призывала Федю в помощники, и тогда… тогда дело шло еще хуже. Язвительный язычок Сони работал как заводной, и от нас обоих только перья летели. Я сдавалась сразу и забивалась в угол, но Федя вступал в единоборство, и они спорили до одури, причем предметом спора было все, о чем они говорили. И всегда разговор получался какой-то двойной. Речь шла о театре, о жилых домах, о проекте Большого Ленинграда, о футболе, о кино — и в то же время речь шла о чем-то другом, что не произносилось.
Я так уставала от этих споров, как будто целый день пятипудовые мешки таскала. А когда Федя, наконец, уходил к себе, Соня насмешливо и торжествующе глядела на меня, как бы говоря: «Ну, теперь ты видишь, что ничего тут у тебя не выйдет?»
Чаще всего я изъявляла полную покорность, но иной раз на меня нападала вдруг злоба, и тогда доставалось уже Соне. Чорт бы побрал этих умниц! Они слишком много понимают, чтобы быть счастливыми. И на поверку оказывается, что они не понимают самых простых вещей, а кстати и того, что самые-то простые вещи и есть самые важные.
Крендель имел успех и у ребячьих гостей и у моих. Ребята были чудные. Черномазая моя Маришка щеголяла в красном с белыми горошинками платье, в красных сафьяновых туфельках, с большущим красным бантом на голове. Шурке я сшила коричневый вельветовый костюмчик. Коричневый цвет пришелся к лицу Шурке и очень гармонировал с его каштановыми волосенками. Вероятно для гармонии коричневых тонов Шурка опрокинул во время завтрака на костюмчик чашку какао.
Весь день и он и гости его скакали по дивану, гремели перевернутыми стульями, прятались за шкафами и производили опыты с различными предметами, в результате которых выяснилось, что шелковый абажур легко протыкается карандашом, а синяя вазочка для цветов, несмотря на то, что кажется очень толстой, легко разбивается об пол. К восьми часам опыты были закончены, и гости, удовлетворенные, оставили мое полуразрушенное жилище. Ближайшие полтора часа были употреблены на то, чтобы привести квартиру в порядок, уложить ребят спать и приготовить все к приходу взрослых.
Эти майские вечеринки, игрища, гостьба стали традицией, и хоть традиция эта очень молода, но в быт вошла уже довольно прочно. Первого мая мы почти весь день на улице, а второго днем — у Шурки и Маришки маленькие их гости, а позже у меня взрослые.
В этот раз вечер вышел очень славный и легкий. Соня была в ударе и очень хорошенькая. Нельзя сказать, чтобы она была красивая — у нее не совсем правильные черты лица, и она очень уж чернявая, смуглая, но все ее неправильные и даже резкие черты лица удивительно привлекательны, когда она оживлена, а большущие черные глаза в такие минуты прямо как алмазы сияют. Федя тоже был какой-то отчаянно веселый, и это был, пожалуй, первый вечер, когда оба они не грызлись друг с другом и не насмешничали. За чаем они сидели рядом и совершенно мирно беседовали.
После чаю стали танцовать. Соня танцовала с братом моим Сашкой. Года три назад он вдруг нагрянул из Владивостока в Ленинград. Оказалось, что тот, которого я знала, — встрепанный, по-девичьи румянолицый и гибкий Сашка, — теперь огромный мужчинище, с трубкой в зубах, штурман дальнего плавания и уже четыре года как женат.