Страница 3 из 4
Я работаю в онкологии около двадцати лет. В медицине – почти сорок. И ни разу не видел, чтобы человек был излечён целителями. На съездах онкологов перед первым перерывом неизменно звучит просьба: сообщить, у кого есть наблюдения или информация о чудесных исцелениях. Никто не вставал, не сообщал. Ни разу. Зато случаев, как вредили здоровью и гибли, в конце концов, из-за «лечения» акульими хрящами, мочой, всякими виторонами – сколько угодно.
Это уже безграмотность не на медицинском, а на санитарном уровне. Как ни странно, большое количество таких людей с высшим образованием, начитанных, что называется, продвинутых. Они и ищут особые, нетрадиционные пути. Люди простые по старинке верят врачам.
Катя – мы с ней откровенно разговаривали – никогда не исключала для себя ухода. Это не страшно, когда тебя уже нет, ведь то, что останется здесь – уже не ты. Пугала физическая боль (все мы, женщины, её до дурноты боимся). Даже не боль, а собственное поведение при этом. Уйдёт ли она достойно, мужественно, со светлой улыбкой, с молитвой на губах? Господи, твоя воля.
Тошнота закидывает череду пробных мучительных спазмов: выворачивающих наизнанку, как чулок. Хуже всякой боли. А вот и боль, куда ей спешить. Подступает, начинает с лицемерного поцелуя – засоса изнутри. А под конец туго скручивает спиралью, как будто выжимает бельё – живую плоть… Отпустило. И снова – по нарастающей…
Церковники, отрицающие эвтаназию (кое-кто из радикалов не одобряет даже обезболивание), объясняют: «В муках очищаемся». Тогда чем лучше они инквизиторов, очищавших ведьм на костре? Все грехи от тела, но тогда зачем, о Господи, ты дал тело человеку?! Отчего так долго и тяжко не отпускает, не расстаётся тело с душой? Отчего ты позволил душе и телу намертво прорасти друг в друга? Ведь ты сам устроил нас такими, Господи?!
Совсем недавно и она любила и гордилась своим телом. Сладко его кормила, тепло и модно одевала. Пришёл палач и превратил тело из источника наслаждений – в источник страданий… И она неловко, неумело прижимала в молитве худые руки к груди. Господи всемилостивый, дай силы пережить то, что её ждёт.
Тупое равнодушие облачено в крахмальный отутюженный медицинский халат. Боль имеет лицо и голос районной врачихи. Она смотрит на подругу, едва скрючившуюся на стуле, высидевшую долгую очередь из таких же скрюченных людей, и её маму, и говорит:
– Поликлиника не продлила лицензию на наркотики.
Или:
– Лимит на обезболивающие до конца месяца выбран.
Или:
– Клавдия Афанасьевна в отпуске, без её подписи не могу. Не хватало ещё в суд из-за вас попасть. Что значит невыносимо? Попейте трамал, баралгинчик. Поколите кеторол.
Смотрит поверх толстых очковых стёкол, увеличивающих глаза и делающих их уютными, забавно-добрыми, как у плюшевого зайца. С простодушным подозрением интересуется:
– Может, она у вас наркоманка?
Тогда тихая, робкая мама кричит, что кеторол не помогал даже в начале болезни. И кричит: «Будьте вы все прокляты!»
– Женщина, что вы здесь хулиганите? Сейчас вызову милицию.
Но в её просторном кармане халата звонит мобильник, и она ласково бурлит в трубку, называет кого-то «лапонькой» и «заей». Тревожится, наказывает не простужаться, кутать шею шарфом, чмокает в мембрану. От увиденной сцены к подруге подступает дурнота: значит, это не садистка и не маньячка, не вампирша, питающаяся чужими страданиями, не машина в белом халате… Живая тёплая ласковая тётенька – кого-то, страшно подумать, любящая…
– Отечественная медицина, признав человека обречённым, отступает в сторону. Оставляет наедине с болью, страхом, одиночеством, отчаянием. Хватает ли элементарно обезболивающих средств?
– Со всей ответственность и объективностью скажу, что на сегодняшний день хватает всех препаратов: обезболивающих, химиотерапевтических, препаратов сопровождения. Всё зависит от правильности, частоты, регулярности их ведения. Кроме того, самое сильное обезболивающее – это наркотические вещества. Больной становится наркоманом. Однако те же наркотики – они снимают боль в голове: отключают голову. Но, если так можно выразиться, остаётся память боли. Человек, уже независимо от своей воли, помнит о ней, ищет и находит. Читали «Смерть Ивана Ильича» Толстого?
– Странная и трогательная забота об умирающем: чтобы он, не дай Бог, не стал наркоманом…
В последнюю нашу встречу Катя попросила больше не приходить к ней. Призналась, что лучше выбрать сучок на полу или трещинку на стене – и смотреть на них, лишь бы не видеть людей.
Единственным её другом и утешителем до последнего был телевизионный пульт, который она сжимала вялой влажной рукой, переключая каналы. Иногда слабо швыряла пульт на одеяло, с досадой откидывалась на высокие подушки. Говорила: «Ду-ра-чьё». Или: «Господи, за что?!» Иногда в середине фильма засыпала от слабости и плакала, бредила, мычала во сне.
– Каждый раз боюсь не проснуться… Такая песня есть: лето – это маленькая жизнь… Так вот, сон – это маленькая смерть, – она нехотя, с усилием подбирала слова. – Каждый раз выкарабкиваюсь, вытягиваюсь из чего-то… Как из обволакивающей ямы. Она душит, сжимается, шевелится…
– Яма?
Катя долго молчала. Потом с убеждением сказала:
– Это – живое.
(Смерть – живая?!) Подруга отвернула лицо к стене.
Июльский луг, парящий после ливня. В полёгшей от собственной тяжести и дождевой влаги траве незатейливо играли жёлтые, розовые, лиловые бабочки. Тёплый, ликующий, оглушительно звенящий, стрекочущий луг распирало от жизни, любви и цветения. Но в луге, полном жизни и звуков – уже таилась смерть. Очень скоро это будет мёртвое поле с засыпанной снегом жухлой травой. Весной оно оживёт, но это будут другие цветы, другое поле…
Так ворковала матушка Евгеньюшка. С самого начала, увещевала она, не следовало делить жизнь и смерть. Много тому способствовали люди светские, пустые, никчёмные, трусоватые. Это они воздвигли искусственную границу. Они придумали красивые слова: «На краю смерти», «Между жизнью и смертью». Да нету никакого «между», – говорила матушка Евгеньюшка. Смерть оболгали, сделали из неё страшилку, преподнесли как не нормальное, противоестественное событие.
Мама и сестра склоняются, делают укол кеторола, великанские тени шевелятся на потолке. Только было утро, уже горит электрическая лампочка, плавится в слезах. В потоках дождя, как в слезах, плавится оконное стекло. «Сентябрь, – говорит сестра, – с утра темно».
Снова матушка Евгеньюшка. Милая. Её слова как пёрышко, смачивающее потрескавшиеся губы прохладной водой. Слушала бы да слушала её. Но как разумно продуман уход. Мучая, истаивая, изнуряя тело, боль смягчает, анестезирует, обезболивает саму мысль об уходе. Смиряет с уходом.
Сердобольно уводит от вопросов, нет на которые всё равно ответа. Боль милосердно переключает внимание и остатки сил на себя. Отвлекает, туманит, глушит. Боль сокращает часы ожидания, вводит в забытьё, терпеливо приучает и подготавливает к неизбежному. Для изболевшегося, усталого человека уход – отдых, желанный конец…
Кругленькая сытенькая, умильная, в чёрном клобуке, пахнет кофе. Сама-то остаётся.
– Уведите же её, кто-нибудь, господи… Мама?!
Смущённый извиняющийся мамин голос в коридоре. Шуршание купюр, исчезающих под тяжёлыми многослойными чёрными юбками матушки Евгеньюшки… И нет просвета. И всё напрасно.
В начале болезни – тысячу лет назад, в другой жизни – в больничном холле теленовости показывали уничтожение задержанного на таможне героина. Чёрный дым клубился над горой мешков, туго набитых белым, как мукой.
– МукА и есть, – комментировали больные. – Дураки они – героин-то жечь?
– Чего это – дым больно чёрен?
– Горючим облили. Соляркой.