Страница 114 из 115
Мы судим всех,
Забывших о прекрасном,
Мы судим многих,
Кто в земном краю
Не из большой любви,
А из соблазна
Любил,
Страдал
И тратил жизнь свою…
Нынешний уровень освоения космоса пока оставляет желать лучшего. Связь с улетающими кораблями, телевизионная например, судя по всему, все еще примитивная. Источник энергии в ней земной, ограниченный в своих возможностях. Когда в главе «Земля и Вега» я описывал полет корабля и встречу с «небесными гусарами», а потом влюбленными инопланетцами, телесвязь представлялась мне на более высоком уровне. Напомню сцену:
И наконец,
Заняв экран большой,
Сначала смутной,
Легкой-легкой тенью,
Из дальней
Из галактики чужой
До нас дошло
Печальное виденье.
Он умирал.
В скорлупке корабля
Их было двое.
Было только двое!
Он умирал,
Бог весть о чем моля,
Упав в ее колени головою.
Она шептала странные слова.
И кудри гладила.
Глядел с экрана
Застывший страх,
Почти как у Марьяны
В момент паденья
Нашего ПО-2…
В этой вынужденно пространной цитате два пункта, утверждающие мой ответ на заданный вопрос. Первый: прежде чем написать «заняв экран большой», я представил себе телесвязь, которая обращена не к Земле, а в глубины вселенной. Кроме того, система этой связи основана на энергии не земной, а той глубинной, может быть, межгалактической. Улавливая поток каких-нибудь поэзо-частиц, можно получить на экране изображение космических тел, через которые эти частицы проносятся. Второй пункт: само видение влюбленных инопланетцев заземлено сравнением глаз нездешней женщины с глазами земной Марьяны в момент неотвратимой беды.
Можно сказать, что мое ирреальное — обострение реального. Такое обострение, а иногда смещение будничного в сторону фантастики я называю «плоскостью новизны». Я ею воспользовался еще в «Лирической трилогии», в поэме «На глубине» и «Поэме о доме». Все сказанное, по-моему, подтверждает ранее высказанную мысль, что все, чему в стихах приданы художественно зримые черты, можно считать реальностью, как реально существование дантевского «Ада». В этой связи и мотивы ирреального в чистом виде неприменимы к «Седьмому небу», несмотря на то, что фантастическая глава всего лишь сон моего героя.
Правда, критики отмечали, что я довольно часто прибегаю к снам. У меня есть сны и в «Проданной Венере», и в «Золотой жиле», да и в некоторых других поэмах и стихах. К этому я могу добавить, что часто прибегаю не только к снам, но и музыке. Это получалось бессознательно, но теперь, осмысливая сделанное, нахожу оправдание этому факту. Музыка и сон родственны. Музыка — это тот же сон наяву. В них лучшие пластические формы художественного сознания, способные соединить самые отдаленные образы. Музыка и сон — отличный клеевой материал поэзии. Сон позволил мне в «Проданной Венере» привести обнаженную Венеру Тициана в мартеновский цех. Написав, я вдруг почувствовал какую-то несуразность этой фразы, а между тем приход Венеры в поэме не вызывает у меня никакого смущения. Или, скажем, в поэме «Далекая» музыка взяла мое сердце и повела на верный поиск некогда любимой женщины. Другими художественными средствами я не смог бы выразить крайнюю жажду поиска и силу инстинкта. Все логично. Пусть читатель не удивится, если в недалеком будущем встретится с моими прозаическими новеллами «Сны поэта».
Сейчас, пожалуй, наиболее остры дискуссии о традициях и новаторстве в советской литературе. Какую поэзию, на Ваш взгляд, можно считать новаторской?
К сожалению, у нас нет настоящих дискуссий. У нас есть только хорошие и плохие статьи на эту тему. Не случайно такие дискуссии, как «о лириках и физиках», об «отцах и детях», несмотря на большие потраты времени и бумаги, оказались бесплодными. К таким же ложным мероприятиям можно отнести и попытку затеять разговор об интеллектуальной поэзии. Не удался в прошлом и разговор о современной поэме, начатый «Литературной газетой», потому что начат он был на узкой базе современного опыта, а кроме того, не в отчетливой трактовке проблемы новаторства и традиций.
Мое твердое убеждение, новаторы — те поэты, которые создают в поэзии человека новой формации. Это подтверждает вся история русской и мировой литературы. Пушкин выбродил на закваске декабризма. Его герой если не прямой, то потенциальный декабрист. Некрасов создал революционера нового типа, более демократического. Новаторство Маяковского не в том, что он разбил стихотворные строчки на ступени (это было и до него), а в том, что он открыл нового героя, жаждущего разрушить все старое и создать новый мир. Его герой не хочет и не может жить так, как жили до него. Он смело отвергает старые отношения, лживую религию, продажную любовь, буржуазную мораль, то есть все то, что порабощает и угнетает человека. До Маяковского в поэзии такой свободолюбивой и политически страстной личности не было. Маяковский — поэт открытой программы. Есенин тоже страстный и тоже новатор, но по-своему. Он умел показать рождение нового человека в муках социальных и личных противоречий, что не менее ценно.
Мера новаторства — это мера изображения новой личности. При этом сам поэт должен проявиться как личность. Для меня она не в громких декларациях, не в эффектных отрицаниях надуманных препятствий. Новый человек рождается в противоречиях действительных. «Поэзия — ровесница человеку», — некогда так емко сказал Шелли.
Наше время невероятно сложно. С одной стороны, великие достижения ума, научных и технических открытий, огромные социальные завоевания, высокие взлеты благородства, с другой — падение в скотство, распад личности, тупая жестокость войн, убийства ни в чем не повинных людей, жаждущих только того, чтобы остаться самими собой.
Людей разумность
Мир спасла.
Но — люди! —
Разве ж не зловеще
Увидеть вновь на службе зла
Высокий разум человечий.
В этих условиях на малых отрезках эпохи заметить рождение в человеке чего-то нового значительно труднее. Но в привычном уже есть новое. В одном случае, это более углубленное понимание своей неповторимости, а значит, более высокое чувство ответственности перед людьми; в другом — осознанность трагедии века, которая проявляется в огромной полярности благородства и подлости. Сегодня личность высвечивается на мировом расколе человечества. Только в этих двух плоскостях таится множество вариантов конкретизации новых черт в человеке. Каков он, как он любит, как радуется и страдает, чему радуется, от чего страдает, как работает, в конечном счете зачем он пришел в этот мир? На все эти вопросы мы, писатели, должны давать ответ уже сейчас, не дожидаясь того дня, когда время само отольет новые формы. В том-то и дело, что и отлить-то новые формы время сможет лишь в том случае, если мы, художники слова, будем активными участниками его работы.
Василий Дмитриевич, Вы получаете много писем. О чем они? Если это, конечно, не секрет?
Письма приходят ко мне самые разные, из самых различных мест. Пишут и рабочие, и интеллигенты, и молодые, и люди уже пожилые. Но, несмотря на разность возрастов, профессий, степень образования, в большинстве писем имеется нечто общее — некий общий душевный склад писавших, доброе направление мыслей, хотя многим жизнь дается нелегко и просто. Случается, что меня благодарят за душевную поддержку, при этом, к моему удивлению, ссылаются на грустные стихи. В чем тут дело? Сначала думал, что это идет от недоброй радости, когда другому, может быть, еще хуже. Но один читатель объяснил мне свое состояние так: «Как будто посидели, погоревали вместе и стало на душе легче». К таким же денным для меня письмам относятся и те, в которых читатели признаются, что прежде не понимали и не любили стихов.