Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 38



Федор был вдребезги пьян наяву.

Для верности он потрогал бесчувственное тело рукой. Голова Федора бессильно мотнулась, из-под полуприкрытых редких рыжеватых ресниц угрюмо желтела полоска неподвижных белков. Он растерянно думал, возвращаясь к себе:

«Ах ты, зеленое вино, российское горе…»

Посреди темного коридора, когда он отыскивал ощупью дверь, ему припомнилось удалое речение князя Владимира «веселие на Руси есть пити».

Он усмехнулся с тоской:

«Навечная, неизбывная заповедь…»

Наконец нашел дверь и продолжал меланхолически думать, бродя от стены, заставленной книжными шкафами, к стене, на которой были развешаны фотографии, сутуля широкую спину, опустив голову, тупо разглядывая мелькавшие носы замшевых домашних ботинок:

«Крепостное право падет не сегодня, так завтра, русский мужик наконец получит свободу, и застонет, заплачет, забьется беспечная, бессильная Русь под новым игом, горше татарского. Кто и когда из-под него изведет тебя, матушка Русь?..»

Носы ботинок мелькали размеренно, то один, то другой. Ничего он больше не видел. Светлые брови нахмурились так, что глаза повалились, спрятались в тень. И представлялся финал для романа:

«Умрет Илья, безвременно, глупо умрет, это уж непременно, а как, отчего, потом явится, это неважно теперь, а важно то, что сопьется не занятый и своим малым делом Захар, морщинистое лицо прожжется багровой печатью, шишкастый нос подернется синевой, висячие бакенбарды сваляются в нечесаный войлок, и станет негде бездомному старику приклонить свою погубленную, свою запойную старость… погубленную кем и за что?..»

Ему вовсе не нравился этот финал, слишком уж мрачным выходило пророчество о загульном, испившемся будущем, но иного финала для общества, из которого капля по капле уходит поэзия жизни, уходит душевность, уходит добро, он по совести представить не мог.

Разбитый, развинченный, он остановился перед стеной, тупо глядя на бледные узоры старых обоев, на прямоугольники фотографий, едва проступавших в ночной полутьме.

Ему нужен был свет.

Он повернулся, побрел понуро к столу, где в двух канделябрах догорали молчаливые свечи, бросая перед собой желтоватый расплывчатый круг.

И вдруг спохватился: какой может быть у его романа финал? Если ещё раз вспомнить то время, которое пошло на первую часть, до финала лет ещё сто, вполне достанет, слишком достанет, тут же насмешливо поправил себя, чтобы проверить, такова ли выпадет Захару судьба, однако пьяное будущее духовно нищего общества представлялось неотвратимей и ближе, чем далекий, в самом деле слишком далекий финал ненаписанного романа.

Свет бил ему прямо в лицо. Лицо двигалось, часто меняясь, становясь всё более скорбным и жалобным. В почернелых провалах сузились в мрачные щели глаза, немые зрачки посерели, как старые угли. Он вновь допрашивал с неизбывной тоской:

«Кто и когда изведет тебя, Русь, из-под могучего ига?.. Какой проповедью, чьим поучением и примером образумишься ты, неразумная?..»

Скривились пересохшие губы. Он язвительно одернул себя:

«Свет придумал… с романом носишься десять лет… зачем?.. для кого?.. Может быть, и не надобно никакого финала…»

Он плюнул с досады, зарылся в не прочитанные ещё корректуры и вскоре забыл о пьяном кошмаре, о романе, о свете и о себе. Нужно было помнить один цензурный устав.





Под утро он прикорнул в старом кресле, прямо одетым, вытянув ноги на стул. Свечи были задуты. Слабо пахло обгорелыми фитилями и остывавшим расплавленным воском. В окно, по милости Федора всегда неплотно прикрытое шторами, молча глядела луна. Луна была полной и тусклой.

Луна побледнела, продолжая печально глядеть из другого окна, когда разбудил его Федор, с похмелья что-то звучно разбив, сокрушенно ворча. Как по команде открыл он глаза и увидел всё тот же затуманенный круг. Под низким пронзительным ветром громко стучали голые ветки деревьев, всю зиму терпеливо мерзшие во дворе. Тяжелую голову точила – тупая, нудная боль. Надо бы было поспать ещё часа два, и он было пристроился в кресле удобней, но уже не уснул, только отяжелевшее тело тянулось и млело, а беспокойство уже призывало к столу.

До ванной комнаты он едва дотащился, ощущая неотдохнувшее тело как бремя, споткнувшись на ровном месте два раза, пошатываясь, точно и сам был во хмелю. Даже холод воды мало его освежил. В столовую он вошел по-прежнему вялым, безразличным и к проклятому долгу и к себе самому. Случайные полумысли натужно скрипели, как немазаные колеса, в больной голове. Эти полумысли невозможно было ни разобрать, ни поймать, чтобы придержать на минутку и неторопливо поразмыслить над ними. И с какой целью придерживать, для чего размышлять? Ему хотелось проклясть белый свет.

Федор, согнувшись над ним, приволок самовар и с обвислым несвежим лицом только смущенно вздыхал, топчась перед ним и старательно не глядя в глаза.

Иван Александрович ни слова не сказал о ночном происшествии: на его веку не попадались трезвые, непьющие слуги. Для чего говорить, когда напрасны слова? Лучше было бы, хоть через силу, позабавиться привычной игрой, однако некстати припомнил, что вчерашний вечер не ужинал вовсе, и поник головой: что могло оставаться в буфете, что можно бы было приказать принести?

В полном молчании он выпил две чашки крепчайшего кофе, выкурил одну за другой две немилосердно горьких, самых крепких сигары и ощутил наконец, что в состоянии службу свою продолжать, ибо крест свой надо нести до конца.

Часа через три, когда в окна пробился хмурый ветреный день, у него появился Краевский, свежий, подтянутый, одетый элегантно строго, с улыбкой на выразительном неподвижном лице.

Иван Александрович поднялся навстречу, пожал вежливо руку, однако сухие пальцы Краевского не ответили на пожатие, улыбка исчезла с лица, точно была снята с него, серые глаза посмотрели неприступно и прямо, лицо замкнулось, не выдавая ни мыслей, ни чувств.

Эти приемы Краевского были известны давно. Он коротко, исподтишка с любопытством взглянул на редактора влиятельного журнала, зная уже наперед, о чем тот станет просить, стремясь угадать, с чего тот начнет.

Они сели друг против друга. Андрей Александрович начал с холодным высокомерием:

– Вчера вы изволили вернуть мне статью, в которой трижды вычеркнули намек на известного поэта Некрасова. Позвольте спросить, что бы это могло означать? По старой дружбе…

Так, начал прямо, открыто, и высокомерно и в то же время невинно-обиженно, и свои права показал, всё это делать Краевский умел, напрасно только о старой дружбе сказал, с первых дней их знакомства между ними установились вежливые, ровные отношения, однако друзьями они не были никогда, впрочем, и о дружбе вставлено ловко.

Что ж, лицо его тотчас стало непроницаемым, как и лицо его собеседника. Он ответил с меланхолической вялостью, как должностное лицо, как чиновник исправный, не позволяя даже тени намека на дружеский тон, который приводит к нарушению долга:

– Мои действия могли одно означать, любезнейший Андрей Александрович, что изъясняться в печати о стихотворениях господина Некрасова в настоящее время высочайше запрещено.

Холодные глаза Андрея Александровича неотрывно глядели в упор, точно желали сказать, что никакие запрещения его не касаются, поскольку речь идет о принципах, не меньше того:

– Однако, смею напомнить, это были всего лишь намеки.

Он продолжал держать себя как исправный чиновник, но куда мог бы выпрыгнуть из него литератор, а литератор был проницателен и Андрея Александровича видел насквозь.

Нет, разумеется, Андрей Александрович вовсе не был дурным человеком. Это был прирожденный редактор, и равных ему в журналистике находилось немного. Кроме того, Андрей Александрович был хорошо образован, что не о каждом редакторе можно сказать, всегда умел держать и поставить себя, был деятелен и чрезвычайно подвижен и по журналу решительно всё делал сам, славясь уменьем привлечь к себе известных писателей усиленным вниманием к ним и даже заискиваньем, а молодых доступностью, свободным обращением с ними и туманным либерализмом, которого нельзя было подвести ни под какую программу, а всех вообще, и старых и молодых, покорял уменьем обольстить своим кошельком, к которому прибегал не для одной только аккуратной и точной уплаты заработанных денег за напечатанные статьи, что во всех прочих редакциях приключалось до крайности редко, да ещё платил в полтора раза больше других, да ещё беспрестанно предлагал плату вперед, объясняя, что знает отлично, как трудно приходится людям, существующим единственно на умственный труд.