Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 38

Впрочем, одна Анна Павловна оказалась права: читать эту книгу досталось немалой ценой, особенно нескольких из последних страниц.

Он слегка улыбнулся, увидев себя на Аяне.

Узкая полоска песчаного берега. Отвесная стена угрюмых утесов за ней. На вершине десяток простых бревенчатых изб, американская торговая миссия и церквушка с прозрачным русским крестом на обветренной крохотной луковке.

Позади осталось долгое плаванье на старом фрегате, впереди лежало десять тысяч пятьсот верст сухого пути. Двести предстояло сделать верхом сквозь глухую тайгу по охотничьим тропам, шестьсот проплыть туземной лодкой по Мае, которая едва ли могла оказаться прочнее фрегата, сто восемьдесят снова верхом, и это лишь до Якутска, а какие там дальше пути, на Аяне знать не знал и думать не думал никто.

Таким образом, между ним и квартирой на Литейном проспекте лежали, взамен пройденных океанов соленой воды, океаны пресных болот, стремнин и снегов, мороз, тайга, невозделанная природа и невозделанные дети её, звери и – комары, которые, говорили, хуже зверей.

Сидя в нетопленом доме, он представлял себе эти десять тысяч пятьсот верст сухого пути, мечтая о том, чтобы этот путь каким-нибудь чудом усох, и поверить не мог, что он, коренной горожанин, человек исключительно кабинетный, одолеет эти тысячи верст болот и пустынь, да ещё и верхом, Боже мой!

Нет, он не был приготовлен для геркулесовых подвигов. Он вздыхал и брюзжал, полушутливо, полусерьезно умолял устроить качалку, в каких тех местах благополучно таскали калек и древних старух, а когда его упрекали за слабость, какая не пристала мужчине, он без тени стыда возражал, что он ещё немощней старух и калек, уверяя, что не видит для себя никакого посрамления в том, чтобы болтаться беспомощным кулем между двух лошадей, были бы только лошади посмирней.

Однако утром в день отправления, едва он вышел за дверь, ему подвели горячего молодого коня под черкесским седлом и подали узкое стремя, и он, по обыкновению тут же покорившись судьбе, взгромоздил на это седло все свои пять с половиной пудов, а вечером растрясенные пять с половиной пудов едва стащили с конского верха, и он проспал до утра в дымной юрте, на лавке, покрытой волчьими шкурами, не раздеваясь, кое-как найдя силы стащить сапоги.

А потом, не прошло и трех дней, жалел только о том, что темная ночь не позволяла двигаться дальше. Еловые ветви хлестали его по лицу, привыкшему к душистому мылу. Колени обдирались о стволы старых сосен, теснивших тропу с обеих сторон. Ноги распухали от непривычки сидеть часами в седле или мокли, когда он вместе с конем проваливался в холодную воду. Конь то и дело увязал по самое брюхо в грязи. И ничего, натура оказалась возделанной лучше, чем он полагал, копаясь в себе на Литейном проспекте, и он с видом древнего стоика верил и мерил окаянные версты, посмеиваясь над своим пугливым брюзжанием и снова по-стариковски брюзжа.

Иван Александрович с наслаждением затянулся, озорно подмигнув:

– Пожалуй, совсем не Обломов, а?

Какой же Обломов, когда отмахал эти геркулесовы версты, одолел и мороз, и болота, и ненасытные полчища таежного гнуса, который в самом деле оказался пострашнее хищных зверей.

Не дай, разумеется, Бог, но он прошел бы их снова и снова, как можно подозревать себя в обломовщине, в непростительной лени?

Однако…





«Обломов» всё ещё не был написан.

И подвиг его путешествия показался чуть не смешным. Вновь беспокойно глядели глаза, лицо обмякло, сделалось грустным, губы горько, с недоумением сжались.

Он нервным неловким движением до боли стиснутых пальцев раздавил окурок сигары в пустой прокуренной пепельнице и засветил поспешно свечу, словно свеча могла бы чем-то помочь.

Настроение капризно менялось. Удлиненный язык красноватого пламени ночной полумрак отодвинул недалеко, внезапно обнажив тесноту кабинета, неуклюжую мебель, раздавленную постель.

Ему стало так неуютно. В собственном кабинете он ощутил себя посторонним, ненужным. Он точно должен был куда-то уйти. Он и поднялся, суетливо болтая руками, сделал три кривых шага к молчаливо глядевшим дверям, воротился, схватил подсвечник с одиноко мерцавшей свечей и, прикрывая огонь свернутой в ковшик ладонью, для чего-то заспешил в коридор и там, точно спеша избавиться от него, опустил подсвечник на самый край тонконогого столика и принялся с потерянным видом бродить, в ночной рубашке до пят, в распахнутом длинном халате чуть выше пят, в полотняном ночном колпаке, терзаемый мыслью о том, что «Обломов» всё ещё не был написан. В черном зеркале отражалась, сверкая, свеча, и когда он проходил мимо неё, взмахивая руками, двигая воздух полой, огонь часто и грозно мигал, на неясной серой стене свирепо прыгала чья-то черная тень, сгущая тревогу и мрак.

Что-то было… что-то мешало… что-то должно было быть, что оставалось недоделанным в нем. Он это что-то с непримиримым упорством искал и как будто нащупывал, находил это неуловимое что-то, но тут же обнаруживал бесспорные оправдания, утверждавшие, что именно это что-то было не то, и принимался снова с остервенелым упорством искать. Ну, хорошо, думал он, может быть… не совсем уж… Обломов… однако нечто неповоротливое… медлительное… копотливое… все-таки есть…

Вот, скажем, люди, без которых так недавно ещё не умел прожить дня, его тяготили, и он посещал всё реже и реже самых близких друзей, о знакомых что говорить. Разве эта черта не роднила с Ильей? Да, в самом деле… но, может быть, он… узнал людей… чересчур хорошо… обнаружил нечто, сокрытое от других… себялюбие, например, праздномыслие, безответственность, сухость души… Правдоподобно весьма… но он вот замкнулся в себе… хотя те же друзья… и прежде… всё равно не понимали его, как он знал… Или ещё: его не занимали газетные новости, любопытства едва доставало… на одни объявления и курсы на биржах… однако о чем же это свойство могло говорить?.. Биржа – единственный барометр истинного положения дел, прочее так, лукавство, обман, болтай да болтай, бумага стерпит слова, а паденье рубля – это… обнаженная правда… стало быть, плохи дела… И объявления тоже… голос неприкрашенной жизни… если грабят, лишают достоинства, чести… так уж чего… порой сюжет на целую повесть, иной писатель по объявлениям мог бы писать…

Иван Александрович прислонился к стене, ненужно сдернул колпак с головы, смял и бросил на стол. Пламя упало, прижавшись к желтому воску, едва не погаснув совсем, однако удержалось на нитке, приподнялось и продолжало светить.

Он потер мелевшее темя, то место, где ныла и ныла томящая боль. Вот… избаловался, что говорить… дал волю капризам… изберег, излелеял тонкие нервы… не спал по ночам, если некстати вползали горькие мысли… или врывалась беспокойно жужжавшая муха… или голодный мышонок упорно скребся в пыльном углу… Он бежал от окна, если улавливал легчайшую струечку прохладного сквознячка, бранил дорогу в театр, если попадались ухабы, отказывался ехать на вечер, боясь пропустить привычный час отхода ко сну, и не без обиды стенал, если от супа припахивало дымком. Он частенько подремывал после обеда. Он любил помечтать ни о чем свободными вечерами, когда сладко курилась сигара и внезапные образы просто так, необременительно, понапрасну клубились в беспечном мозгу. Он давным-давно не надевал парадного фрака…

Он невольно тронул живот.

Едва ли эта жирная штука даже и влезет во фрак, сшитый, дай бог памяти, пять лет назад.

На него вдруг наскочило унылое озорство: со злым нетерпением захотелось непременно увидеть себя в шутовском одеянии.

В гардеробную он вломился с неуклюжей поспешностью, сбросил на пол халат, дернул створки тяжелого шкафа, в непроницаемой темноте, позабыв в коридоре свечу, определил фрак по шелковистому ворсу дорогого сукна, сорвал с английских плавно-покатистых плечиков, глумливо распялил на растопыренных пальцах, повертел во все стороны, строя шутовские гримасы, и прямо на смятую ночную рубаху напялил изящные черные крылья с двумя округлыми, как у рыбы, хвостами и в этом наряде вывалился из гардеробной, нарочно по-медвежьи косолапя ногами.