Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 38



Её непосредственность, её наивный энтузиазм позабавили и обогрели его. Разлагая анализом всё, даже дружбу, он пришел к тому выводу, что одолжения дружбы обременительны, поскольку налагают обязанность ответить на одолжение одолжением, нечто вроде повинности, и потому нашел свое положение странным, неловким и все-таки очень приятным. Его благодарность не имела границ, однако излияний души, признаний и откровений и особенно всякого рода искренних слов он страшился до ужаса, точно самой скверной неделикатности, и потому не говорил ничего, а платил предупредительностью и бережной чуткостью.

Ему тем было легче молчать, что она сама не придавала никакого значения своим трудам и заботам о нем. Рядом с великим писателем, как она иногда называла его прямо в глаза, она представлялась себе слишком будничной, слишком обыкновенной, маленькой женщиной и не представляла себе, что может быть полезной, даже необходимой ему. Единственно, чего хотела она, так это быть всегда рядом с ним, набираясь сил, как выражалась она, от его несокрушимой внутренней силы.

А он поражался богатству её медленно созревавшей души. Она становилась незаменимой помощницей в исполнении его затаенных мечтаний. С ней и благодаря ей он не бросал свой несчастный роман, в котором вместе с ней начинал подозревать какой-то особенный смысл, что-то такое, в сравнении с чем ежедневный прозаический долг представлялся пустым, а временами постыдным.

Разумеется, его скептицизм потешался над столь фантастическим бредом. Он невозмутимо напоминал, что долг и не может быть увеселительной воскресной прогулкой, а содержание долга большей частью не зависит от нас, что ему до старости лет не разорвать стальных цепей обязательной службы и что по этой причине ещё лет двенадцать, до самой отставки, не выкроить свободного времени, которое необходимо для успешной работы над книгой, то есть год или два. Он ворчал про себя, что она только женщина и что ей не по силам глухая его маята, однако всё чаще посещал её ласковый дом.

Сигара погасла. Иван Александрович потянулся к свече и вновь её раскурил.

Сумятица, вызванная внезапным приступом вдохновения, улеглась. Ему стало легко и так хотелось смеяться, что он позволил немного разжаться губам.

Лицо его вдруг потеплело.

За окном оседал и таял желтоватый туман. Должно быть, на дворе становилось морозно. Влажным холодком потягивало из форточки. Одна из свечей догорела до основания, черный остаток светильни упал в расплавленный воск и жалобно вспыхивал последним огнем.

Глава одиннадцатая

О творчестве с разных сторон

Старик наконец пробудился от грез, вытянул простодушные губы трубой и возмущенно забормотал высоким застоявшимся голосом:

– Черт побери, придумали комитет… Да им проектов достанет лет на сто… А мы должны тем временем ждать…

Он так и вздрогнул и повел озорными глазами.

Он угадал, и ребяческая удовлетворенность, чуть ли не гордость своей проницательностью шевельнулась в душе, но он тут же прибавил, что угадать-то было легко, в Старике всё так застыло, песчинки падали день ото дня одинаково, и чувство удовлетворения сменилось унынием: если он угадал, что скажет Старик, то, вероятно, и всё прочее угадано верно, так что ничем поручиться нельзя, надолго ли он отвел ей глаза, надолго ли обманул, что её ленивец всерьез загорелся издательским делом.

Необходимо придумать что-то ещё…

Взгляд его сделался жестким, в углах рта обозначились злые морщины, и сердитая ирония проползла в голове:

«Ну, ты бы, понятное дело, обделал дня в три…»

Тем временем мешковато поворотившись всем телом, Старик протянул с убеждением, задумчиво глядя ему куда-то на вырез жилета:

– Нет, Иван Александрович, я никогда не поверю, чтобы вы предвидели такой комитет.

Наморщив лоб, припомнив с трудом, откуда залетело это престранное рассуждение о его посягательстве на пророчества, он согласился:

– Да, комитета я не предвидел.

Медленно вытянув ногу, слабо поморщась, Старик потер бедро несколько раз, растопырив мясистые пальцы, и сокрушенно вздохнул:

– Дело освобождения остановилось надолго, может быть, навсегда.





Он возразил безучастно, скорее из вежливости, по невозможности промолчать:

– Дело освобождения не зависит ни от кого из людей, ни от ума, ни от глупости их. Оно сдвинулось с места, потому что не сдвинуться не могло. И останавливаться будет не раз, такого рода дела не делаются сплеча, но оно не заглохнет, потребность его очевидна для всех.

Старик, поглаживая ногу выше колена, спросил:

– Отчего же оно должно останавливаться, когда очевидна потребность, к тому же для всех?

Его подмывало спросить:

«Что тебе? Ты из чего кипятишься?»

Однако по старинной привычке отозвался доброжелательно, мирно:

– В общем, это нетрудно понять. Россия-матушка, так сказать, почивала века, ничего путного не придумав в хозяйственном обиходе своем, кроме вывоза леса и воска да деревянной сохи, пока Петр не встряхнул её своей чудовищной волей, и она таки повернулась, похоже, повернулась только во сне. Где ей было научиться неустанной работе? И это во всем. Вот явилась потребность освобожденья, и этой потребности, разумеется, надо осуществиться. В нормально устроенном обществе такого рода перевороты исполняются самим ходом вещей, без криков, без опасений, без детских восторгов, там прямо берутся за дело и, по возможности, доводят его до конца.

Услыхав краем уха свой возвышенный тон, удивившись, что сам увлекался, хотя рассуждал, казалось, о самых ясных, самых неоспоримых вещах, давно и прочно продуманных им, он с внутренней усмешкой спросил, из чего же кипятится он сам, и попробовал продолжать самым вялым из своих голосов, но голос все-таки становился всё ироничней и злей:

– У нас не умеют прямо взяться за дело, не могут, привычка труда у нас заменилась привычкой застольного прения. Всё мечты, всё прикидки, проекты, предположения, поправки и поправки к поправкам, как бы не вышло чего. Тщатся придумать, каким должно быть это наше освобожденье, и полагают всерьез, что заняты освобожденьем. Ну, вот точь-в-точь, как мы с вами сейчас: сидим в накуренном кабинете, потягиваем дорогие сигары, калякаем понемногу, потом поспорим до хрипу, до звону в ушах, потом, глядишь, подеремся, а подравшись, отправимся спать, то есть, простите, отправимся сначала обедать. И хорошо. А тем временем кто-то безнаказанно оскорбляет в нашем департаменте достоинство человека, единственно оттого, что человек имеет несчастье быть подчиненным, кто-то из наших с вами знакомых привольно взятки берет, кто-то потрошит и без того пустую казну или нас вот с вами изготовился облапошить, может статься, во имя того же освобожденья, а мы потом возмутимся, покричим в своем кабинете, и всё ничего, ровно бы заняты делом.

Старик расширил глаза и тем выразил свое возмещение:

– Ну, ваш эгоизм всему свету известен. Послушать вас, так святого нет и не может быть ничего. Только такие, как вы, и в состоянии рассуждать хладнокровно, когда у других всё кипит в благородной груди.

Много раз слыша о своем эгоизме и всё же задетый этой глупостью ха живое, он сдержался и отпарировал монотонно:

– Рассуждать и надобно с холодным умом. Вгорячах порют одну только дичь.

Повертел окурок сигары, затянулся, выпустил дым непрерывной струей и с удовольствием произнес, намеренно переводя разговор на другое:

– В самом деле, превосходнейшая сигара.

От неожиданности Старик нашелся не тотчас и промычал, запинаясь, с недоуменным, но оживленным лицом:

– Да… недурна … может быть…

А он продолжал с философской невозмутимостью:

– Манильские крепки, но горьковаты. И ваши крепки, и горечь в них тоже есть, однако к горечи этой словно бы примешана сладость, и потому ваши легки, ароматны и бодрят не хуже манильских. Должно быть, хороши во время спешной или важной работы. Где брали?

У Старика ещё шире раскрылись глаза: