Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 38



Пожалев, что нового, как он и думал, ничего не стряслось, без ропота покорившись судьбе, он тоже прикрыл дремотно глаза, однако, странное дело, блаженство покоя не возвратилось к нему.

Что-то мешало, и он подумал неторопливо, с откинутой назад головой, что бы могло обеспокоить его, но причин не нашлось никаких, разве что нечем становилось дышать.

Он лениво поднялся и открыл настежь форточку, потянувшись на цыпочках к ней.

Струя свежего воздуха приятно дохнула в лицо, но он тотчас, боясь простудиться, отодвинулся в сторону от неё.

Дергались, колебались широкие копья свечей, то падая, то выпрямляясь, мелко дрожа.

Старик, с блаженным видом вытянув коротковатые ноги, разглядывал вышитые носы домашних замшевых туфель.

Старика он изучал с самого детства, с той поры, как начал давать уроки у Майковых, сначала двум старшим, затем и ему.

Аполлон стал чиновником и поэтом, зажил благополучно, без громких радостей, без серьезных потрясений и бед, и он с беспокойством следил, как в одаренном поэте словно бы притуплялась отзывчивость, как в образе жизни, в манере держаться, в манере писать нарастала словно бы суховатость, проглядывал словно бы педантизм.

То есть смысл его наблюдений можно было бы выразить, может быть, так: талант креп, талант шлифовался, талант приобретал изысканность, тонкость, сухой аромат, однако вершины гениальных прозрений оказывались ему не по средствам.

Он остановился, споткнувшись на мысли о гениальных прозрениях. Это выражение как-то не шло к Аполлону… Заметное, что ли, большое… Нет, и это тоже не то…

Он отступил от окна, словно пытаясь найти более точное выраженье тому, что вертелось на языке, снял, безотчетно, не глядя, с полки плотный маленький том, и вдруг книга раскрылась на заветной странице сама. Это было затвержено наизусть, это в нем осталось навечно, постоянно меняясь в ходе его размышлений, однако читать показалось приятней, и он медленно прочитал про себя:

Захлопнул, сердито бросил а стол.

Когда-то он пленялся этой пророческой мыслью. Эта мудрая мысль убеждала его, что и самым великим поэтам не суждено какой-то особенной, отличной от всех, феерической жизни, какую писали в прозе, в стихах молодые романтики с волосами до плеч, а следом за ними и он. Вовсе нет, существование и самых громких, самых гениальных поэтов большей частью бывает неприметно и буднично, каково оно и у самых обыкновенных людей.

Как и самым обыкновенным, великим поэта выпадает в удел суета, мелочные расчеты с квартирным хозяином, плохое пищеварение, даже мозоли и геморрой. Бывают они малодушны, бывают ничтожны, как все…

Да, в те далекие юные годы, сам возмечтав ни с того ни с сего стать поэтом, непременно великим, иначе нельзя, он старательно выбирал себе жизненный путь, разумеется, без сует и хлопот. Сделать такой выбор было довольно легко: Он мог бы остаться в сытом каменном доме, с любящей маменькой, с ещё более любящим крестным, мог бы всякий день что-нибудь сочинять, конечно, стихами, проедая завещанный отцом капитал.

Это Пушкин, вдохнув свое мужество, его вдохновил. Он добровольно выбрал крест канцелярской работы, крест неприметного, бесславного служебного долга, на время этого самого хладного сна, и каждый вечер, воротившись из департамента, настороженно, с волнением ждал, когда же глагол откроется в нем и прольется божественными стихами.

И дождался в положенный срок. Душа встрепенулась. Явилась тоска. Он потянулся к бумаге, готовый умчаться из бренного мира в иной, поэтический мир.

И вдруг, прикованный к канцелярии, обнаружил, что не может оторваться от земной суеты, что сами собой опускаются усталые веки и руки, что ноет и вянет натруженная за день душа и что всё необъятней и горше становятся бессилие и тоска.

Что-то в этой философии приключилось не так. Ведь Пушкин и сам разбился о суету. Стоило Поэту встать на барьер, точно Он был заезжий француз. И не только ради суетной цели. Даже если бы имелась и высшая цель.

Весть о гибели Пушкина застала его в мышиных трудах канцелярии, и всё, что дозволялось ему по уставу, это выйти в коридор покурить.

Он вышел и закурил. На это ещё силы нашлись. И отвернулся к стене. Стена была обшарпанной грязной канцелярской стеной, какие-то бумажки висели а ней, а по его щекам струились безутешные, такие соленые слезы.

И очень скоро он перестал соглашаться с пророческой мыслью. Что-то более важное, более грозное приоткрывалось за ней.



Иван Александрович так увлекся, что позабыл обо всем, не думая, что он в гостях, что он не один. Прозаическая маска перестала держаться на свободно проступившем лице, перестала скрывать, что под маской постоянно кипела и билась необычная, неустанная, напряженная жизнь. Напускная сонливость сползла. Ни одна черта как будто не изменилась, Только решительней, крепче стали щеки, челюсти, рот, и зажглись мучительной страстью глаза.

Всё дело, видимо, в том, что возбраняется поэту быть ничтожным даже тогда, когда его лира молчит, что поэт обязан себя оберечь и в самом сладостном сне, обязан себя сохранить, соблюсти, обязан не измельчать, не измазаться в суете, не то какой же после зажжется глагол.

И беспощадная воля встала в иглистых глазах, и, стиснув зубы, он повторил про себя:

«Не смельчать, не смельчать… соблюсти…»

И глубокая складка залегла в переносье между бровей:

«Однако же как?..»

Он сжал кулаки:

«Суетные заботы точат и мнут… и кто устоял против них?..»

Он вдруг приблизился к портрету Старушки.

Её большие глаза молча глядели с холста.

Он бормотал почти в забытьи:

– Попробуй-ка устоять… соблюсти…

Услышал себя и поспешно опустился на прежнее место, заложил ногу на ногу, обхватил подбородок рукой, и лицо без маски было печально.

И всё же непостижимая гениальность в этих стихах… Нечто глубочайшее, вечное… Признак непререкаемый, верный, что гениальный поэт…

Да!.. Да!

Нечего спорить, Майковы были талантливы все, но у каждого талантливость проявлялась по-своему.

Аполлон с юных лет напустил на себя олимпийство, с брезгливостью избранника свыше презирал суету, старательно сторонился её, даже служа в департаменте, как и он, Искусству служил, как служили Богу святые подвижники, укрываясь в пустынях, в скитах, а ни глубины ума, устремленного в вечное, ни огня вдохновения, способного опалить, слишком благополучно, слишком бесстрастно, холодно всё, точно насильно возвышенная душа ко всему равнодушна, нет силы могучей, нет крови живой в классических строгих стихах.

Валерин был горяч, энергичен и быстр, весь в нездешних высоких мечтах, только этому он и сумел показать, что корни человека все-таки в грешной земле, что тут и таится для всех испытание, и Валериан уже начинал понимать глубоко, мог в критике основать свою самобытную школу, однако ж созреть не успел, случилась беда.

А этот, младший, Владимир, Старик, не волнуемый никаким вдохновением, тоже Майков, то есть с верным глазом и с хорошим пером, как-то неприметно стерпелся с ролью чиновника, с положением мужа, с прозаическим бытом семьи, не лелеял, не холил свою одаренность, кое-что прочитал, пописывал иногда в «Библиотеку для чтения», любил музыку, а всё, что ни делал, выходило жидким, без цвета и запаха, и вот впереди ждет апатия, отупение, может быть, и запой.

Он вытянул плотно сжатые губы, точно хотел посвистать, вдруг обнаружив себя в столь умозрительных дебрях.

Так с ним приключалось всегда. Едва он кончал с утомительной иссушающей казенной работой, едва выбирался на свет божий из суматошной её суеты, и первые же часы сладчайшей свободы и отдыха возрождали его, и к нему возвращались то коварные, то светлые мысли, он мыслил, он жил.