Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 54

Скрылись, т е - т о, Болдырев сдул с плеч белесые перхотные чешуйки и двинулся вдогон. В вестибюле стеснялся он почему-то гардеробщика.

Вишнево-красная вычищенная дорожка, запахи, и, да-да, и «те двое» выбирают, не могут выбрать себе из непочатых свежескатерных повсюду столов… Приблизился, — брюки у него забрызганные, пиджак помятый, светло-коричневые следы от ботинок по нежному ворсу, — приблизился, да, и потянул Рыжеватого за рукав. Э-э, — потянул как бы. Как-де, брат, насчет зобнуть-дыбануть у тебя? — Голубые девичьи пальчики взлетели было к сумочке на чрезплечном тоненьком ремешке. Секунда еще — щелк-щелк, и потянулся б к Болдыреву «филипп-моррис» какой-нибудь, не иначе, ну да не тут-то было, оказывается! Рыжеватый вел-отчерчивал уже подбородком твердую отрицающую линию. Нет, не-ка! — отчерчивал. Ничего близкопохожего не отломится здесь тебе, Болдырев. Нет! Средь крапчатых болотно-желтых радужек зрачки у Рыжеватого тверденько так напряглись. Нет! «Вот если б сыночка пришли мы устраивать к вам, — проницал опять существо посрамленный, понятно, Болдырев, — геморрой послепраздничный али грыжу-килу какую свою, вот тогда б мы иные совсем были… свойские б. Мы ба шутили и улыбалися, таарищ Болдырев, подхватывали инно кстати-некстати, прах бы нас совсем забери…»

Озноб тряс Болдырева. В междверном ресторанном тамбуре глядел он сквозь толстое искажающее стекло и успокаивал всяко себя. «Ладно, — как мог утешал себя. — Пускай! Пусть он живет, гад такой…»

Пожилой приземистый гардеробщик раз, затем еще, заходя сбоку, контролировал Болдырева из вестибюля — не курит ли он стоит? Не нарушат ли? Днем ресторан работал как кафе: курить-нарушать запрещалось. На улице же, смотрел Болдырев, мелькали людские тени. «Алле, алле, — небрежно молвит он сейчас в телефонную трубочку. — Алле! Вы это? Вы? Да?» — Двушечка в кармане потная нащупывалась у него уже. Хо! — нащупывалась, отделялась от прочей мелочи. — Хо-хо! В вельветовых облегающих сильные ее ноги штанах выша-ги-ва-ла от дверей ординаторской к раковине умывальной, а от раковины — к двери, — и тесная, малюсенькая без того их ординаторская стягивалась, как гармошка на ремешок. «Вы за ради Христа извините меня, — что-то такое, взволнованно, — но как, я не понимаю, такому-растакому мужчине не надоест в одно и то же окошко все глядеть?! Одной, простите, вытоптанной дорожкою на одну-на разъединственную работу…» И голос, лукавый укор, хрипловато проседал подтаявшим влажным сугробом, и взгляд, не доподнявшись к его глазам, осекался, и после, позднее, когда, сбираясь на геройско-показательный обход, подавал, франт-элегант, лоснящийся отутюженным крахмалом халат, он, Болдырев, касался сгибом пальца ее шеи и чуял, учуивал, едрена-матрена, — она, Журналистка, слышит, она этому его касанию рада!

Телефон-автомат висел у зеркала, на стене. Оттопырив левую с записной книжкой руку, указательным пальцем правой Болдырев давил, давил на поскрипывающий колодезным воротом диск, а влажная трубка выкручивалась из осклизлой, потной его ладони. «Если Рыков умрет, — вылетело у него тогда дома, после «той-то» операции, — я, Маруся, из хирургии ухожу…» — «С чего вдруг? — всерьез оглянулась, жарила, запомнил он, стояла у плиты. — Это с чего ж вдруг? Почему, Стасичка?» — Не притворялась, не притворялась, видел.

В самом деле не усматривала причин. — «А с того, — заорал неожиданно для себя «Стасичка», — что  х в а т и т  эдаким прытким, как мне, ребятам гробить живых людей!» Во как! Смолк, и аж слезы воркнулись где-то в глотке — жалко, жалко было себя растакому мужчине. Ну и… остальное все. На патанатомической конференции отбивался, ни шагу назад, — мысль все проводил. Хотя, дескать, и виноваты безусловно, пусть не совсем, мол, возможно, подготовленные мы оказалися к операции, но кому из явившихся высокостоящих товарищей, кому ведомо из них, — вопросил тонко и даже красиво, куда и какого верст киселя хлебать гонит он, «скромный завотделением скромной окраинной больнички» вот с этой самой, что у Рыкова, патологией. Известно ли им, известно ли де, как «футболят» отовсюду не нужных им никому Рыковых, как… и т. п. Боролся, в общем. Как лев. Тигр. Как снежный барс. И — нормально! Рыков помер, а ему, Болдыреву, — ни-че-го! Никаких-какошеньких последствий. Никаких. Поелику ничьей шкуры смерть Рыкова впрямую не задевала. Поколику сама дочка Рыкова, «ынтеллигентная жэншына», как Рыков ее определял, осталась, несмотря ни на что, с полным к нему, Болдыреву, благопочтением… Статья, правда, не вышла, ибо скромный герой скромной окраинной упросил-таки автора, отзвонив нужное по этому вот номеру телефона в прошлый именно раз.

— Алле! — качнулся в шорохах — кувшинка белая в темной воде — девичий ясный голосок. — Алле, вас слушают. Алле! Алле!

— Простите, — спохватился, — я извиняюсь, а нельзя ль… — и далее, прочая, проталкивая в трубку цепляющиеся фальшиво врущие комочки слов. Цокоток каблуков, фисташечный усиливающийся от тишины стрекоток пишущей машинки и, наконец, легонькое запыхавшееся дыхание.

— Вы слушаете, да? Слушаете? Ее нет! Ей что-нибудь передать? Алле?

«Звонил Болдырев, — с разгону договаривал про себя чуть не с облегчением он, — он, будьте любезны, сказать велел, что… что… в иное окошко он отныне… что он… он…» Тьфу! Стоял, трубка наперевес к груди, и еще потом долго, в тамбуре, один. Пережевывал все. Переживал.

— К вечеру дождь сулили. Не слыхал?

В дверной проем из вестибюля улыбался гардеробщик. Белоснежные, неправдоподобно красивые зубы.

«Уйти, уйти, — пыхало в голове, — смотаться отсюда к едрене-матрене…»

И… — «Будет, будет!» — закивал со всевозможной вежливостью гардеробщику, ну а как же, мол, не быть. Внепремен обязательно будет дожжь. Как же.

И пошел, двинул, потёпал назад туда мягонькой без ямок дорожкой. К столику своему.





Как и следовало б по закону бутербродов предвидеть ему, — то есть ну нисколько было не удивительно! — девушка и тот Рыжеватый сидели как раз  з а  е г о  столиком. Хлебали из с цветочками по краям тарелок украинский красный борщ. Ну да, сообразилось уж безо всякой почти досады, официантки умненькие, им ведь удобнее гуртом! «Ладно, ладно, ладно», — думал. Все равно уходить.

— Ну, до-пустим! — склонял набок голову, слушая девушку свою, Рыжеватый. — Нну-с. Допускаю! Ну, скажем, даже и так.

Слышно плохо было, невнятно. Ясен был лишь общий центральный смысл. Ясен старому-то воробью.

«Мы сослуживцы, сослуживцы, не видишь, что ли? — косвенное их к нему было как бы. — Отобедаем культурно и снова пойдем к себе служить…»

Ел. Докушивал свое. Ну-ну, мол. Сослуживцы!

Девушка — жаловалась. И вот вечно, мол всё! Прям как это. Вообще! Ну хоть бы раз повезло б… Хоть по ошибке. Ну хоть бы в чем.

Тоненькие подмазанные серебром губки.

Рыжеватый внимал. Солидно и неодобрительно. При всем, что называется, сочувствии-понимании. Из разрозненных, долетавших обрубков через стол картина все же складывалась приблизительно ясная, в общем. Девушка опаздывает, по-видимому. Проявляет халатность. Неорганизованность, незрелость — своим поведеньем. Куренье вот опять же, по-видимому. Платьи короткии.

«Умгм…» — выказывал общую мысль как бы Рыжеватый. М-м-да-а…

— Батька́ мне хорошего надо, вот что! — услышал вдруг четко и без вариантов Болдырев. — Ба-атька́! — Девушка, подавив нежно пискнувший зевочек, отвела подведенные глаза к окну, к шторе.

Ну вот и… приехали они. Финита!

Болдырев поднялся. Ждать и даже словно б жить дальше было ему невмоготу. Деньги под блюдечко, а окликнет, не дай бог, хозяйка, — что ж, он ведь не станет отказываться и возражать.

Шел…

Как после  т о й  операции своей, уходил нечистой уже, пламенеющей в пустоте ковровой дорожкой, и пусто, тупо и не за что было держаться из-за толькашнего поруха перил… Из оперблоковского закутка — эфиром, а из — подальше по коридору — гнойной перевязочной — йодом, мазью Вишневского, грязными, снятыми недавно бинтами… и как после двух, трех, а то и четырех в операционный день операций выходил он из кабинки в мужском туалете, спрашивая слабым от усталости голосом: «Ну что, мужики, — спрашивал, — кто у нас угощает-то сегодня?» И как с подоконника, от вылощенной дочерна стеночки… с полу, где курили они на корточках, — как тянулись к нему раскрытые вскинутые пачки, и от стены, от подоконника и отовсюду строгивалась, зацветала и плыла навстречу общая их и бесподмесная Улыбка Братской Любви. Улыбка братской любви.