Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 54

Помолчали.

— Слышь, Акимыч, — сказал погодя Григорий, — новость слыхал?

— Какую?

— Семеныч-то, ну что дворником здесь до тебя, помер на прошлой неделе.

— Ну да?

— Вот те и ну да. Прям, говорят, на работе, на дежурстве. Утром приходят, а он, слышь, лежит. Ага. Он на стройке в последнее время сторожил. Сердце, видать, с резьбы-то и того. А все водка, все она, дорогуша.

И Григорий, ища будто ответа и зовя в сотоварищи, заглядывал ему в глаза. Вот, дескать, умер Семеныч, а мы-то с тобой как должны отнестись к смерти человека?

А никак, Григорий! Никак не надо относиться. Ведь смерть — это тогда безусловно плохо, когда жизнь — безусловно хорошо.

Но вслух он сказал по-другому.

— «Листьям древесным подобны сыны человеков…» — сказал.

— Чё? — улыбнулся Григорий, не поняв.

— Листьям, говорю, древесным подобны… Это Гомер, Гриша. Иначе говоря, все мы там будем! Ясно тебе?

— Это-то да! Будем, будем. Как не быть?! — И Григорий даже маленько прихохотнул, будто догадавшись о чем-то не совсем приличном. — А хошь, анекдот? Вчера рассказали — хочешь?

И он рассказал анекдот. Он был любитель анекдотов.

Анекдот был про очередную комиссию, приехавшую проверять. Григорий рассказывал в лицах, с паузами и изменением голоса. Пришлось стоять и слушать его, держа рот наготове и следя по глазам, где раздвинуть губы, а где сжать. Не понимал ничего, но ни о чем, кажется, и не думал. Просто стоял.

— Ну, блин, а тот им тогда и говорит… — заканчивал Григорий. Пора было смеяться. Скривить рот и сопнуть хотя бы в две ноздри — пхм, да-а. Вот, мол, дает, тот-то!

Так он и сделал. Сопнул.

А Григорий, честно отпахавший спектакль актер, скромно толкал уже лопатой по осклизлым газетным куличам. Ладно, дескать, чего уж! Хороший ты парень, Григорий, — погладил он Григория глазами, все-то, брат, закруглилось у тебя. И Григорий, словно б догадываясь о подобных мыслях о нем, догадываясь, но скромничая опять же, в два-три зависающих движения вобрался в свою кабину, дал гудок и хлопнул дверцей. Салют!

Салют, Григорий!

Так он и укатил, лихой мусорщик, не объезжая последних три подъезда. Не пожелал портить эффекта.

Ну и прекрасно, коль так.

Походил, покружил еще вдоль коротенького сегодня мусорного маршрута, подбирал бумажки и другую выроненную из ведер дрянь. Брал прямо руками, ибо рукавицы забыл дома. Брал и сносил в свой бак. Возле трансформаторной будки стоял личный его дворницкий бак, вроде запасного. Жильцам туда выносить запрещалось — для них Григориева машина и была. Однако в бак все равно бросали. И ночью бросали и под утро, и даже известно было — кто. Одни, впрочем, и те же. Вот и сейчас в дальнем правом углу, пустом вчера, валялись какие-то скрученные в узел тряпки, газетные обрывки, оранжевые по бокам осколки кирпича. Правда, именно сейчас-то, в сию минуту, на факт сей было наплевать. Хоть два узла, думал, хоть три… А Семеныча он помнил. Тот жил в подвале, где теперь живет он, и маленькими они спорили, кому спускаться по холодным ступенькам в подвальную яму, когда в нее попадал футбольный мячик. Боялись Семеныча. Не то злой был, не то припадочный какой-то. Того и гляди долбанет тебя чем-нибудь по голове. И матери учили: не трогайте Семеныча, ну его! И вот Семеныч умер, и кажется бы, пожалеть (ведь человек), а хоть бы даже что. Ни травиночки в душе не пошевелилось. Ни былиночки.





Через ворота, у которых совсем вроде бы недавно разговаривали с Любовь Васильевной, и сквозь арку у пятого подъезда сочились отработавшие уже на своих предприятиях люди. Вышли из перенабитых троллейбусов и сочились.

Что ж, пора и ему до дому. Суп себе варить.

И направился было, да задержался опять у березы, не стерпел.

Это ведь про нее представлял он себе, крича, что жизнь — дерево, а люди — листочки. Что листьям древесным подобны… Листья, листочки, листики. Сколько ж понападало вас на сырую землю, сколько упадет!

Глядел, глядел на свою березу.

Ах, думал, хрустальная эта ее крона прозрачною музыкой. Гибкие ее, изломанные в суставчиках веточки вниз. Мягкие, словно пушистые, плывущие ее волосы в холодной воде осени.

Дома, как было и задумано, помыл руки и стал варить суп.

Варил. Бросал в кастрюлю соль, лавровый лист, морковь, пшено, картошку потом. Отдельно, на маленькой сковородке, жарил сало с луком-чесноком, приправу. Вода в кастрюле булькала, сало стреляло по щекам, а пахло чесноком с луком, соленой деревенской свининой и где-то, будто далеко, лавровым листом.

Дело было так, рассказывала мама Лена: жили-были две лягушки, жили-были и попали в крынку со сметаной. Попали и начали тонуть. Ладно, все равно погибать, рассудила одна, какой смысл дрыгаться? И пошла себе на дно. А вторая — нет. Не знала для чего, не знала зачем, но ногами болтала и тонуть не хотела. И не утонула. Сметана от болтанья стала маслом, лягушка от него оттолкнулась и выпрыгнула из крынки. Так и ты, думал теперь, помешивая варево свое, утонуть решил, пропасть и погибнуть, логике поверил. Друга себе нашел — логику! Ах, глупый, да ум, да логика эта вся — это же… это ж карманный фонарик для поиска корма под ногами. Тактика. Короткие цели. Ну куда с ним на такую крепость, как зачем!

Помешивал. Вода пузырилась, густела под его ложкой. Это сваренная картошка распадалась и белила ее. Пробовал на вкус: пф-ф-ф! Ничего! Скоро будет готово.

Да кто ж подумать-то мог? — продолжал размышлять. — Раз не видишь смысла, решаешь, что его нет. А… есть он? Есть! Есть. Должен быть. Два года тому — могилы, Лазаревка и горячее Каринино молоко с маслом в большой мамы-Лениной кружке. С того самого масла он и выпрыгнул тогда. А может, — сообразил наконец, — не потому тебе плохо, что жизнь плоха и бессмысленна, а потому, что сам ты бессмыслен и плох. Как плохо дешевое вино, как женщины, с которыми можно не любя. Удовольствие же то же, кто же возразит. Бери его, ешь. Сперва будто даже из принципа, а потом привыкнуть, привязаться, заразиться, полюбить. Да, да, полюбить это — брать и не платить. Брать и не платить. Без лиц чтобы, без ответа. Для одного чтобы себя.

И все-таки… платить! Ну да, щепками забора, кусочками души, бессмертия, может быть.

И мрак, и тоска, и серая впереди без края ночь.

Платил. Платил все-таки.

Каринино молоко и еще Кант. Не знаменитая та о чистом разуме, а вторая, потише. В душе твоей бездна, тихо объяснял мудрый философ, в ней молкнет маленький лягушачий твой рассудочек. Если и есть в тебе что поумнее хитренького его, то это как раз тот самый забор, который ты нарочно в себе разрушал.

Сам уж догадывался, да все словно боялся догадаться.

Как верно, восхитился, прочитав, как это верно!

О Иммануил!

О мудрая вторая лягушка!

Так вот Единство, мревшееся ему в молодости. Вот разгадка. Забор не разумен, он выше разума. Важнее. Главнее. Не нужна никакая новая система, есть ответ, давно уже, века, есть. Господи, господи, какой же он был дурак.

И в самом деле — стало хорошо. Хорошо жить. Радовался: хорошо! Полюбил всех. Карину, Любовь Васильевну, людей, всех. Ну что ж, думал про Карину, что она такая бабариха, пускай. Значит Так Надо. На другое, стало быть, не наработал. Да и чего уж прибедняться? И в ней ведь есть. Есть! Вон как она его выхаживала. С ее масла он и… Да, да, конечно же, а Сашка, размечтался, будет тебе сыном, наградою. Сашка, Саня, Сашок. Эх! Ходил как сумасшедший по улицам, ноздри раздувались — жизнь! И цель, и единство, и все. С Кариной пока оттягивалось (она словно сомневалась на его счет, прикидывала и примеривалась), но сам-то он не сомневался, верил, искренне верил: будет! Будет, верил, будет еще у него жизнь. И вот явился Женя, каменный гость, и все вернул. Взболтнул его, как отстоявшуюся бутылку. Осевшая было грязь поднялась к горлу, застила свет, и все, все теперь опять оказывалось ложью. И злость, и вечная вина, и личное беспросветное бессмыслие. Выбрал, говорил когда-то мужичок в библиотечной курилке, выбрал, так иди до конца. Вот и иди! Нельзя прожить жизнь сразу обеих лягушек. Не получится, брат.