Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 54

Хитрая сучка, сбежавшая на помойку. От страха залезшая в подвал. Тупая, гнусная. Останься она тогда, не сбеги с этой дачи, — сама бы поверила! Поверила и стала бы такой, осталась на всю жизнь прощенной с поджатым хвостом сучкой, — и погубила бы, все бы, конечно, погубила. Глотать, глотать, привыкая и все меньше давясь, все гаже разрешая себе пищу… Н-нет! Когда ждала вчера Женю, когда он все не приходил, а сама мыла пол и ждала-ждала его, на нее вдруг пахнуло на секунду подвальной старой сыростью, и она испугалась и расхотела его прихода. Да, да, лучше не приходи, думала, лучше не надо. Не хочу, не хочу. Плакать, скулить одной в пустой квартире, не ждать ничего, не надеяться, умереть! Но не опять в эту шкуру, нет!

А Женя все-таки пришел.

И собака та сдохла.

Уже поздно, часов около десяти, позвонили из больницы: у Холодковой психоз! Нет, нет, сказала в трубку, «скорую» не посылайте, я сама. Переоделась и пешком-бегом туда, в больницу свою, благо, что недалеко.

Все это с Холодковой как-то и ждалось.

— А-а-а-а, — кричала Холодкова, — а-а-а!

Широкий гладкий в переносице курносый ее нос был в мелком, росинками, поту, а глаза упорные глядели мимо, не узнавая, в далекую куда-то даль.

— А-а-а!

Острый психоз, убежище от боли.

Ноги, культи ее — успели уже! — прикручены простынями к койке, а дежурный врач, бледно-красивенький мальчик-интерн из терапии, на них, на культи эти, на пустое над ними одеяло не глядит. Вызвал, дескать, сделал свое дело, а теперь вы пожалуйте, ваша работка-то. Он же, мол, себя расстраивать не желает. Ему, видишь ли, тяжело, голубчику, на эти культи смотреть. Жалостливый он! Ладно. Всех отправила, осталась с Холодковой одна. Развязала простыни.

— Сволочи, — шептала Холодкова.

А она гладила ей руку: ну-ну, ну-ну, успокаивала и ее и себя. И сволочи, думала, и не сволочи. И так и не так. Все, по-видимому, сложнее, все не так-то наверное просто. Ох, думала, задубелая, расспасительная ты наша диалектика! И смотрела, как спит Холодкова (та уснула), как отходит, отмокает, расслабляясь, ее лицо в мелких горестных морщинках.

А потом Холодкова проснулась, повернула к ней голову и сказала такую штуку:

— Вы не смогли бы (не называя по имени-отчеству), вы не смогли бы, — сказала, — дать мне? — И подняла тяжелые веки над светлыми глазами. В упор.

— Смогла…

— Я одного человека любила, — зашептала Холодкова и осеклась. — Раньше.

И отвернулась к стене, как когда-то Сева, как все, как сама бы отвернулась, когда некому и не от кого ждать. Когда один на один — и стена.

Господи, думала, господи, дай мне сил быть с нею и не бросить ее.

— Если вы умрете, — сказала она вслух, — я тоже умру.

И стало легче.

— И он меня любил! — как бы не слыша ее, хрипло выкрикнула Холодкова. — И он, и он, и он!

И он ее любил. И он любил свою Холодкову.

«Я буду приходить к ней. Я буду ходить к ней через день. Мы будем разговаривать и вместе готовить для ее сына».

И знала, знала: ей Холодкова не нужна. Не нужна. И не будет она приходить… Нет! Потому что чужая беда — это чужая беда и не проводить человеку человека до пропасти, если только не канаты, не лианы, не кровная, не смертная между ними связь. Дай-то бог до ограды, до крылечка. Во всяком случае ей, «дорогой Екатерине Ивановне», не надо бы так разгоняться. Слабо́ ей. Слабо. Ну, а кто, кто смог бы?





— А сын?

Холодкова усмехнулась: сын? Она не понимала, о чем ее спрашивают. Бедный парень, он-то ведь и в самом деле будет с нею, он не отдаст ее в дом инвалидов, он, да, да, он сделает коляску с ручным велосипедом и вынесет свою маму во двор. Сначала коляску, а потом мать. И будет выносить, и заносить, и снова выносить, и каждый день, каждый день, годы. А потом в один из дней он приведет в дом невесту, веселую заводскую девушку в кудряшках, и та, красавица, однажды вдруг устанет терпеть и про себя незаметненько спросит: а зачем? Зачем, спросит она, это вот все? Терпеть?

— Вы хорошая.

Это Холодкова сказала. И улыбнулась, глянь-ка, улыбнулась! Передумала, значит, умирать. Вот ведь как бывает. Вот ведь.

— Хотите, Катерина Ивановна, я вам будущее ваше скажу!

И улыбается, улыбается: морщинки речками в море, в голубые славные ее глаза. И даже лукавство в них, гадалочье лукавство, ах милая… ах ты, моя милая! И хорошо уже, и неловко, и домой бы теперь к себе, к фотокарточкам своим, а Холодкова берет ее руку и, щекоча, водит курносым ногтем по ладони, по линиям жизни ее: «Он приедет, Катерина Ивановна, он вернется, вы ему еще сына родите, вот увидите, я знаю!» Она знает. И радуется, и светится вся, простая душа, забыла горе, радуется за Катерину Ивановну свою.

О, господи!

Было темно, шла домой, и тоже улыбалась, и, кажется, тоже плакала.

Но чисто плакала, без себя. Любить, думала, осторожно и нежно, до самого-самого донышка, не оставляя запаса на черный день. Черный день наступил, вот он! И мы не умрем пока с Холодковой, мы еще поживем и поучимся.

Где-то тут же у обочины, не доходя немного до дому, должна лежать черная птица, ворон. Но было темно, а фонари освещали одну дорогу.

Приоткрыла дверь, вынула из замка (плыч-чк-чку) ключ и впервые за Волчьи эти годы загадала: ну а вдруг? Если Женя там, за дверями сейчас? Дала ему второй ключ и забыла, а он вот не выдержал, не сдюжил в разлуке и дня… Может такое быть? Может, может. Только нет там никакого Жени. Уехал Женя. Снимай плащ, волчица, вздевай свои старые тапки и пожалуйста, пожалуйста, проходите-ка в комнату. Здрассте!

И вправду: на тахте фотокарточки, а верхняя его — Женечки.

Взяла в руки и пошла ходить туда-сюда с угла на угол, вглядываясь, любуясь, ходила, как сумасшедшая, как родившая только что мать. Мальчинька ты мо-ой, курточка ты моя вельветовая, замочечки вы мои на кармашках! А кто курточку шил? Кто-о? Ма-а-ама шила. Мамочка, мамочка, которая нас не любит. И пусть, пускай себе не любит, мы на нее не в обиде, понимаем-с. Сыночек ведь, сыночек, а сыночек-то фыр-р на море простым матросом, — а из-за кого? Понимаем, и не в обиде. А волосы-то у сыночка нашего вон какие, врастрепочку, не догадаешься, какого даже цвета, сивые, сивые, что ли? Впрочем, он, Женечка, и весь незаметный. Пока не всмотришься. А всмотришься (давай-ка, давай!) — еще захочется, и чем дальше — больше. Любимая ее фотография: девятый класс. Наводка на резкость подгуляла (её наводочка, вечный ее ассистентский грех), зато смысл, смысл каков! Вышел из школы, под мышкой папочка, круглая от книжек — замок до середины не свести, молнию-то, и вперед в полный шаг до самого горизонта по белой, так сказать, скатерти. Аж ботинок передний разогнавшимся желтым пятном. Старенький его, Женин, «Зоркий», старый товарищ на коричневом изжульканном ремешке. Сколько же они тогда нафотографировали им, сколько нащелкали! И лес-то, и траву у деревьев, и снег на ней, и плывущие эти фонари во тьме, и луна сквозь ветки березы во дворе. Старались ребятки. Остановись, остановитесь, пожалуйста, Мгновение! И лицо его, Женино, и лицо. Вот оно: водой под солнцем, лесом на рассвете, костром из высохших белых веточек… И хватит, хватит уже. Иди-ка лучше, девонька, в ванную… в душ… Под горячие — ф-ф-струи.

На стене от висевшего на вешалке вафельного полотенца чернела тень — волчья голова, только в профиль. Даже кончик языка торчал между челюстями.

Здоро́во, серый! И извини.

Горячая вода, размокать и распускаться, холодная — возвращаться и твердеть. Смотрела, как бежит водичка по рукам.

Мой друг

Потом покинул меня,

Но мы играли с ним

В те года,

Мы книги читали вдвоем.

Полотенцем досуха, до красной кожи, и на кухню — что там у нас сегодня? Да… легкий ужин: чай, сыр. И черепаху священную тоже покормить. Ешь, милая. Ешь, черепашка! Да не растратятся человеческие наши чувства! Отрезала ей яблока. Он приедет, думала, приедет, приедет, он к ней вернется — обещала колдунья Холодкова. Р-раз! — треугольные челюсти выкусили треугольник. Отлично! Кожица у яблока крепкая, — чтоб оторвать откушенный кусок, животному нужен упор. Придавила панцирь к полу. Р-раз! Оторвала, оторвала, слава богу. И еще, еще.