Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 54

— Чего ты? — спросил Аким.

Приподнялся на цыпочки и, не отвечая на вопрос, заглянул за белое Акимово плечо: есть кто или нет. Никого там не было. Катя пришла сюда на другой день. Она вообще не пришла бы, не напейся он в тот вечер и успей увидеть ее. Но он не успел. И все, что могло случиться с ними, случилось.

— Ничего, так… — сказал он Акиму и побежал из каменной его ямы. Аким тоже ничего больше не спросил.

Бутылка с водкой взбулькивала во внутреннем кармане пиджака, давясь, он допил ее в троллейбусе, из горлышка, а потом, в троллейбусном парке, его разбудил водитель — попросил освободить салон. Он освободил. Освободил и шел, запинаясь об сиреневые в фонарном свете урны, шел на огни телевышки, синим плывшие в глазах. Там, за ней, за телевышкой, должен был быть вокзал. «Скрипка стонет под горой… В сонном парке вечер длинный — вечер длинный, Лик Невинный, Образ девушки со мной…» На вокзале он еще послонялся по переходному мосту, понюхал копоть. Под мостом уезжали поезда. Можно было спрыгнуть в открытый вагон и уехать куда-нибудь.

В залах ожидания, открыв усталые рты, спали транзитные пассажиры, а в мужском туалете мужик с мягкой синью вместо лица выслушал от него все.

— Ну вот что, — сказал (бог его храни!), — езжай-ка ты, кореш, в Ригу.

И объяснил — про море.

В РБФР (Рижская база рефрижераторного флота) инженер по приему на работу даже и улыбнулся: в море? Запрос, значит, на характеристику в институт, где числился студентом, запрос на справку от терапевта в поликлинику, где жил с мамой, с папой, а пока, пожалуйста, зубы будешь лечить и учиться. На матроса второго класса. И не надеялся, что так повезет. Характеристику могли не прислать (академ в институте был не оформлен), но прислали. И справку из поликлиники тоже могли, но тоже прислали.

Учился пока в школе матросов и писал письма: матери и Кате.

А потом вышли.

Ах, как это было! Море, море… синяя вода. Фиолетовое, аквамариновое, зеленое, голубое (там и начал снова рисовать). Месяц шли только по Балтике. Пролив Бельд. Швеция. Дания. Норвегия. Мир бо-о-о-оль-шой! Северное море, и дальше, дальше. Ламанш. Англия, огни городов… Доброе утро, джентльмены! Привыкал. Привыкал к качке. К простору. Ко всему теперь новому. «Здравствуй, Катя! — писал. — Я привыкаю к мысли…» Нет, нет, пока не так. Рвал, писал опять, опять рвал. Ребята сочувствовали, хотя скрывал вроде свою историю. Тут, на судне, как в маленькой деревне, знали друг про друга все. Даже и вида не делали, что не знают. Хитрил поначалу сам с собою. Работал до одури. Рассчитывал задавить в себе. Давил, залавливал, кидал в трюме пустые пока бочки. И как-то ночью, месяца через полтора пути, не смог больше лежать и вылез из ящика наверх. Отражающийся от луны край моря вдали и сама луна, голубым обмылком скользящая сквозь полосы свалявшейся ваты облаков. Луна падала и падала сквозь них и никак не могла долететь до воды, а по морю, пропадая в ложбинах меж волн, тянулась голубая лунная ее дорога. Он стоял и курил у подвешенной на правом борту шлюпки, нечаянно вдруг словно поняв и шум воды, и тишину темной этой беспредельности. Словно собственное его прошлое и будущее превращались в это море, словно время раскрутило наконец свою пружину и стало пространством. Память оживала и тухла маленькими тоже морями-озерцами, в них плескалась, чмакая, настоящая живая голубая вода, а он не вспоминал, не пробовал пить эту воду, он только обрадованно знал, что она есть. И потом, когда начало оживать вымерзшее за ночь небо, когда он увидел оранжево-розовую в полнеба и в полморя зарю, и потом краешек чистого красного круглого солнца, встающего прямо из воды, он догадался, что его самого, может быть, и нет еще на белом свете, а зато есть море, солнце и весь сейчас мир, прекрасный, как боль рождения… Не надо прятаться и убегать от себя, думал он, потому что как бы ни было, а мир этот есть. И темная вода, хлюпающая о покрытый зеленой слизью борт, и маслянистые, отяжелевшие от ночного мрака волны, и сияющий светом горизонт, и тугокрылые налетевшие откуда-то чайки, фыркающие от свежести и злого голодного утреннего счастья. Стоял спокойный и бесстрашный и смотрел, как восходит над морем солнце.

И потом, дальше маяки у французского берега и «щемящей бы вечерней романтики, — писал Кате, — а надо быть злым, надо быть здоровым и сильным…» Четыре часа со своей вахтой метал на палубе бочки, на четыре спускался в «ящик». Ящик — это такое личное как бы купе, где вместо верхней доски у боковой стены — занавесочка. И свет (лампочка висит на длинном скрученном шнуре над головой), и можно даже читать. И книги были. «Дон-Кихот», например. «Где же ты, моя сеньора? Что не делишь скорбь со мной? Или ты о ней не знаешь? Или я тебе чужой?» Хорошо!

А про щемящую вечернюю романтику — вранье. Все было хорошо. Была боль, но утихла, как в больном зубе, и больше он от нее не прятался. И когда она утихала, жил как все люди. Что было, тем и жил. Работали, ели, спали… Когда перекуривали, напарник Миша учил его первичной морской мудрости: «Каждый делает то, что может, а кто может, ничего не делает!» Да… А потом Миша раздробил себе бочкой палец на ноге и мог «ничего не делать», но оказалось, что не может он ничего не делать, и, хромая-матерясь, мудрец работал со всеми и со всей своей мудростью.

А вечером, если не попадалась смена, можно было снова смотреть на горизонт.

Там, там, за синим океаном,

Вдали, в мерцании багряном…

Азорские прошли острова. Близко, как жизнь, сострил народный философ Миша. И живут на них, сказал, португальцы.

«Вы, кажется, потом-м-м любили португальца-а-а?»





Так, так. Братва играет на гитаре, и где-то внизу Атлантида, которой на самом-то деле не было. Не было, не было, ничего не было, и все хорошо, нет даже злобы на Акима, удушающей злобы, подступавшей раньше ночами.

Нет, нет, нет.

Это он все писал Кате, сам не зная зачем, отчет, что ли, делал? Чтоб все, как раньше, все на двоих. А потом снова вернулось то, ночное, его чувство: живи! Гляди во все глаза. Не уматывай в сторону. Терпи, коли надо. А там увидишь дальше, мало ли… Мало ли в жизни бывает всяких случаев. По жизни живи, учил Миша, читавший к тому же Сенеку. Живи по жизни, а там увидишь.

Надеялся. Надеялся, само собой, иначе — куда бы ему?

Хотя, кажется, вовсе «не простил» ее, Катю. Когда вспоминал, как стоял он у Акимовых дверей, дышать не мог, зубы трещали, уходил, прятался, задыхался. Но и это прошло. Мог возвращаться. Ребята звали еще на сезон, и хорошие ребята, товарищи, но он мог уже возвращаться и потому — чего ж?

Та же Рига, омытая разлукой, и запах земли, и берег.

Твердый-претвердый, а трава… зеленая!

Когда шли назад Бельдом, рисовал домики на Датском берегу, дымки от костров, уютность. На душе, говорил Миша, можно было играть как на органе.

* * *

В гостиницу свою, в барак, он вернулся поздно. Если по-местному, по-волчье-бурлински, — что-то около одиннадцати. Евдокия Афанасьевна улыбнулась, отпирая дверь. Та же стеснительная улыбка с прижатой к зубам верхней губой.

— Повидались? — спросила.

Ага, кивнул он: повидались. И тоже улыбнулся. По-видимому, она уже знала, зачем, для чего он сюда приехал. И почему-то это (что «знала») показалось приятным, а не наоборот.

— Я тут вам чаю оставила, остыл, поди. Подогреть разве?

— Не надо. Я холодный люблю. Спасибо!

Он в самом деле любил холодный, но был, конечно же, тронут. Есть, есть-де все-таки на свете люди.

Стакан в железном подстаканнике стоял на тумбочке возле его кровати. Рядом два пряника и белая конфетка-подушечка в реденьких кристалликах сахара. «Есть, есть люди…» Лег, не раздеваясь, на заправленную постель, свесив в сторону грязные ботинки. Потом сел, отхлебнул чаю и снова лег. Чай холодный и несладкий был тот самый, который он любил. Другая вбухала бы ложки четыре сахару, подумал опять с благодарностью к Евдокии Афанасьевне, лишь бы в жадности ее не обвинили. А зачем сахар, если конфетка и пряники?