Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 43

Снег растоптан, раскрошен, превращен в манную кашу: в городе ярмарка, из окрестных сел стекаются селяне — показать, кто чего достиг, не упустить своей капли веселья — вещи, доставшейся почти даром, и выпивки, и доброго куска жареного окорока, свежего, сочного, нарезанного на порции, и утешения в раскованной, дружеской беседе. Грузовики, легковые машины, телеги… Очереди с их нетерпением, ожиданием и сдержанным ликованием.

Стамен Юруков был вне этого беспредельного стремления к радости, к полной распущенности ума и сердца, которые всю жизнь, как два вола, пахали на общей ниве… Он закусил губы. Во рту горчит, ладони потные — где же среди этих людей, едущих не упустить выигранное, найдет он свою Зефирку, проклятое свое, глупое дитя?.. Свернул, едва достигнув города, на одну улицу, на другую — красивую, на самом берегу, со знаком, охраняющим ее от автомобильных колес… Стамен благополучно протарахтел по ней, подумав, что Зефира, скорее всего, у косметички — и это в порядке вещей: отец готов пролезть сквозь игольное ушко, лишь бы спасти ее девичью честь, ее будущее, а она сидит у косметички. Вот мост, недавно отремонтированный, и столпотворение у тополей, над которыми уже занесены острые топоры, — целый город поднялся, чтобы остановить экзекуцию. Ярмарка — на большой поляне, которую огибает замерзшая речушка. Плетеная ограда защищает кошары, крытые ржавой соломой.

Юруков вливается в эту голодную волну молодости, пития, любви и трясется на малой скорости, мучая старушку машину, потому что здесь уже стоянка и каждый ищет себе место. Он паркуется в зазоре возле какой-то «лады» и, выйдя из машины, стоит с занемевшими ногами, засунув в карманы руки, напрягая глаза, которые, как назло, слезятся от мороза. Он смаргивает и кулаком вытирает эти старческие слезы.

Евдоким сидит в маленьком «фиате», оранжевом среди белых снегов, простершихся будто со времен сотворения мира, вездесущих, неисчерпаемых. Мягкое, воскрешающее дыхание весны не ощущается здесь ни низко, над полем, ни высоко, над облаками и горными вершинами. Забыта богом планета, тягостна, словно старость, долгая зима.

Машина принадлежит Драге, с которой он живет вместе уже третий месяц — в одной комнате, на одной кровати, по-монашески твердой, но Драга настелила на нее покрывал и накидок из грубого сукна, они греют, как овчина. В келье есть новая печка и буфет, выкрашенный в небесно-голубой цвет, который почему-то навевает мысли о детях, о невинных детских играх.

— Ты уверен, что дети так невинны? — спросила однажды Драга, накрывая на стол.

— Они почище взрослых… Так ведь пишут — невинные детские игры… Ты разве не читала?

Она рассмеялась зло, всезнающе, и Евдоким вновь почувствовал себя глупым и неопытным. Обманутым даже в своих детских играх…

Снег точно очерчивал дорогу, телеграфные столбы торчали на своем месте, выделяясь рельефнее обычного, а холм стал более страшным и угрюмым, укрытый белым полотном. А еще пишут, что снег все расцвечивает, создавая для человеческого глаза волшебную иллюзию. Еще одна глупость.

Проезжают машины, брызгают на «фиат» оранжевым светом, он совсем маленький среди мощных, огромных машин — допотопных пыхтящих чудищ, вылезших из своих древних пещер. Они настигают его, перегоняют, душат выхлопами, поливают струями грязи, черной, как тушь. Город непогрешим в своей геометрической белизне. Голуби блуждают вокруг колокольни, рябой от снега, который кое-где осыпался. Откуда столько людей в короткий зимний день? Евдоким пробирается между грузовиками, телегами, легковушками. Новая человеческая волна нахлынула в город, булочные полны народу, хлеб теплый, и даже на улице от него исходит душистый запах. А вокруг пахнет соломой, конским пометом, бензином. В магазинах — огромные куски мяса, ледяного, застылого, с него уже не капает кровь.

В доме тихая, какая-то непорочная чистота. Мать повязана платком, отец — в безрукавке и кепке, точит на кухне большой нож. Лишь там и тепло, а вообще у них в доме экономят деньги, уголь, одежду… Только на труд здесь и щедры.

— Это ты? — спрашивает мать, и что-то похожее на боязнь появляется в ее взгляде. — Откуда?

Он так часто покидал этот дом и возвращался в него — вот так, ниоткуда, — вполне естественно, что боятся… Нет, он приехал взять кое-какие вещи. Мать лукаво, задиристо (насколько она умеет) грозит искривленным от работы пальцем.

— Разные ходят сплетни… Ну, молчу, молчу. Что ты скажешь, как сам решишь…

Евдоким, насупившись, садится в кухне. Стул сделан из прочного орехового дерева — теперь таких уже нет. Отец снял кепку, трет лысину — постарел, оплешивел, недавно вышел на пенсию. Нож тоже затуплен, истончен от долгого употребления, но все еще делает свое дело и блестит, точно месяц в облаках. Отец вытягивает руки на столе (кости проступают сквозь кожу), смотрит на сына вяло, не ожидая от него ничего хорошего, нового — он и вообще от жизни не ожидает уже ничего.

— Слушай, — говорит он, испуганно посматривая на дверь, — если решил жениться, я тебе помогу. Свадьбу сыграем… Припрятал я некоторую сумму, приберег — один ты сын у меня… Свадьбу сыграем…





— Значит, сыграем? — сварливо спрашивает Евдоким.

— Конечно, сыграем… Один раз человек женится.

— Может и два раза жениться.

Отец хмурится: неразбериха в работе и в личной жизни его пугает, он бережется всего, что вне его понимания и расчета.

— Твое дело… Ты отвечаешь перед самим собой. — Он встряхивает рукой, будто к пальцам что-то прилипло. — А денег я дам.

Маленькое точильное колесо шипит, искры сверкают, будто прикасаются к оголенным проводам, и летит самый первобытный огонь на земле — из кремня и железа. Сквозь западное окошко входит солнце, бледное, потому что пробивается через облака, и Евдоким видит кухню, в которой он вырос, жестяной умывальник, белые плитки над ним, старый половик, на стене — коврик, вылинявший и будто полумертвый от многочисленных вытрясаний и выбиваний. Мать входит с его одеждой — рубашками и двумя пуловерами. Третий она растягивает на столе, как утопленника, которому надо сделать искусственное дыхание, и пядями мерит его рукава.

— Отцу твоему — подарок от предприятия. Очень ему велик. Да и светлый слишком.

— Значит, начинаешь новую жизнь, — кисло говорит отец. — Что ж, дают — бери, а бьют — беги.

Светло-серый, с французской этикеткой, пуловер хорош для воскресного дня, к серым брюкам и рубашке в клеточку. Но мать не закончила — раскрывает ладонь, и на ней блестит кольцо червонного золота, с рубином, скрывающим в тайной своей глубине необъяснимое винно-красное пламя.

— От твоей крестной, Евдокии, упокой господь ее душу… Сказала мне: отдашь, когда мужчиной станет. Пусть, дескать, меня запомнит… Вот, сыночек, возьми его и помни свою несчастную крестную, как мы ее помним и поминаем.

Мать надевает дорогой старческий перстень на безымянный палец Евдокима, и золото начинает сиять как-то особенно скорбно, с достоинством («Как царь без трона», — думает Евдоким и крутит кольцо вокруг пальца — кажется, оно ему немного велико).

Вздыхая, мать приносит ветхую сумку, но сын ее останавливает:

— Куда ты меня посылаешь с этой тряпкой? Засмеют… Дай что-нибудь поприличнее.

Приличнее оказывается только плотная оберточная бумага, в нее и заворачиваются рубашки, пуловеры, две пары новых носков. Мать хочет положить и кальсоны из тонкой перкали (вероятно, оставшиеся еще от хозяина, мужа Евдокии), но сын, прикрикнув, отстраняет их и, хмурый, злой (отвечая, что и сам не знает, когда появится), уходит. Они не провожают его, и Евдоким с облегчением садится за руль. Пакет, прочно перевязанный шпагатом, бросает за спину. Надо еще сделать кое-какие покупки. Он жмет на педаль газа.

А в это время Драга спустилась вниз, на «свою землю», вырванную у отца Захария улыбками и угодничеством, которое ей противно, как и сам игумен, но вот решила разбить маленький садик для личного пользования и личного кайфа. Она стоит, набросив на плечи дубленку, румяная, красивая, с кудрявыми на влажном воздухе волосами. Особенно молодой и сильной чувствует она себя рядом с рано состарившимся, высохшим монахом.