Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 37

Какие же дураки были тогда следователи и друзья отца! Неужто они не знали, что между ним и этой женщиной из Зелениц была любовь… Куда же они смотрели двадцать один год назад, когда вели следствие? Сюда прибыли специалисты из самой Софии, торчали тут целый год, были задержаны десятки людей, допрашивали каждого десятки раз, съели полстада овец и все-таки до истины не добрались, поэтому решили, что убийство отца — это дело рук шайки браконьеров, которые в то время шатались по горам и лесам.

Единственное, что все-таки поняли раздобревшие от вкусной еды и дубравецкого вина криминалисты, — это то, что отца застрелили из итальянского карабина…

Уже около восьми. Идет снег, кругом белым-бело. Я спускаюсь вниз по лесенке, открываю дверь и вижу — Дяко во дворе очищает дорожки от сугробов. Он не спрашивает меня, когда я приехал, только говорит, что вчера вечером здесь в Дубравце был большой шум — за какой-то роженицей прибыл вертолет. Потом он снова нагибается — так, чтобы я не видел его лица, — и говорит, что бабушке Элене очень плохо.

Она, бедная, уже в дороге, и неизвестно — протянет ли еще неделю-другую или нет. Ей все-таки уже восемьдесят, это не шутка.

Что же мне-то делать? Успокаивать его? Смешно — Дяко крепкий человек, твердый как камень, вот только душа у него скукожилась от горя и тоски по ушедшим близким. Сорок лет назад не было вертолетов и жена его умерла родами. У него осталась дочь, но живет она далеко, видятся они редко, всего лишь разок за несколько лет. Отец его — самый странный чудак из всех, кого я знаю, — тоже покинул этот мир лет пять назад. Я тогда в армии служил. Он был учитель, из тех крестьян-интеллигентов, которые сами пахали, косили, ходили за животными, разводили пчел и учили детей грамоте и разным наукам. Я успел поучиться у него в первом классе, прежде чем меня отдали в детский дом. Старый учитель Митков показывал, как писать крючочки и палочки в тетрадках, ужасался моей небрежности и никак не мог понять, почему я все время верчусь за партой и нюхаю воздух. А все тем не менее было очень просто — мне ужасно хотелось понять, где лежат яблоки… Переполненный учениками класс в Дубравце пах зрелыми яблоками, а в этом проклятом сиротском доме воняло хлоркой и плохо прогоревшим углем…

Я стоял рядом с Дяко на расчищенной дорожке, ловил губами крупные снежинки и думал о том, что в этом доме, в сущности, ничего не переменилось, все осталось таким же, каким я помню его с самого раннего детства, — большое ореховое дерево, старый колодец и уложенное плитками подножие самшитового кустарника. Только нет больше старого учителя, а теперь там, в маленькой комнатке на первом этаже, таяла бабушка Элена. Она умирала тихо и скромно, так, как жила всю свою жизнь — без претензий, без криков и стенаний, с единственным желанием никого не огорчать, не затруднять. Каждый раз, когда я приезжал в Дубравец из лесничества и мы с Дяко садились пить ракию, забывая обо всем в жарких разговорах, бабушка Элена никогда не обижалась, если мы были больше заняты собой, а на нее не обращали внимания. Она, бывало, и согреет остывающую еду, и сядет рядом, и слушает, и смотрит на нас с радостью, а в глазах свет — то ли от слез, то ли от яркого солнца, и не поймешь — то ли смеется она, то ли плачет. Утрет тайком слезы кончиком фартука и снова улыбнется — наши женщины в Дубравце так уж привыкли, и в радости и в печали пускают слезу…

Мы с Дяко вошли в комнатку бабушки Элены, она увидела меня, заволновалась, сделала попытку приподняться. Как же она похудела!.. Я осторожно заставил ее снова опуститься на подушку, взял ее хрупкие пальцы и едва-едва сжал, пальцы были холоднее льда. Ни о чем меня не спрашивая и не дожидаясь моих вопросов, она тихо промолвила, что у нее все в порядке, все хорошо. Я знал, что обмануть ее пустой болтовней невозможно, и все-таки стал городить что-то — вид ее, дескать, мне нравится, она даже помолодела, и вдруг не удержался и выпалил: но, может быть, ей бы стало получше, если бы мы отвезли ее в больницу? Вижу — она испугалась, погрустнела, отрицательно покачала головой: куда вы меня отвезете, такую старую, тут по крайней мере доктор смотрит меня почти каждый день, да и что могут сделать в больнице — вернуть мне молодость, дать новое сердце? Да я с этим моим сердцем, а оно у меня все время так и норовит выпрыгнуть, уже восемьдесят лет по горам лазаю, и ничего — жива!

Она помолчала, закрыв глаза и отдыхая, потом снова оживилась и сказала, что Дяко сегодня вспоминал о Наденьке. Она как-то звонила и сказала, что приедет в Дубравец поближе к весне. Очень хотелось бы увидеть ее еще хоть раз… Бабушка Элена вдруг строго спросила меня, часто ли я езжу в город повидаться с Надей. И я солгал, что езжу часто, каждую неделю… Она снова покачала головой: да-да, конечно, муж и жена должны жить только вместе, так Господь велел. А разве в театре нет каникул на Рождество? Вот бы приехала наша красавица, а то уж очень долго ждать весны…

Старушка повернулась к комоду, стоящему у самой кровати, но почувствовала, что ей не выдвинуть тяжелый, окованный медными гвоздями ящик, и попросила сына вынуть оттуда «то, что завернуто в пестрый платочек». Дяко открыл ящик и подал ей узелок, она медленно развязала его, и на ее худой сморщенной ладони матово блеснул тонкий серебряный браслет, украшенный нежной инкрустацией. «Все приглашала Наденьку, приглашала, хотела сама подарить ей, а теперь не знаю, смогу ли… Вот приедет она, и подарю ей, пусть останется на память…»

Я не возражаю. Да и зачем возражать, я даже соглашаюсь вслух, что так будет лучше, хотя мне абсолютно ясно — они никогда не увидятся друг с другом. Великая душа у бабушки Элены, и не стоит лгать себе, вряд ли она переживет эту зиму…

В комнату вошли со смущенными улыбками две пожилые сельчанки. Они помогут бабушке Элене умыться, переоденут ее, накормят, оправят постель. Потом сядут у изголовья, пойдут воспоминания о былых временах, и старушка не будет чувствовать себя одинокой. Так принято в Дубравце. И пока в селе есть старики и старушки, так будут поступать все.

Мы с Дяко выходим из комнатки его матери. Он спешит приготовить завтрак, грохочет в кухне кастрюлями и тарелками, а я выхожу к джипу и беру из машины узел. Когда я возвращаюсь обратно, еда уже на столе — горячее молоко со свежим пахучим хлебом, миска с нарезанной и густо посыпанной черным перцем капустой, две маленькие рюмки для ракии. Мы давно привыкли так завтракать.

— Погляди, что я нашел в Чистило!

Развязываю узел и кладу на стол огромный нож, патроны и железную коробку. Дяко сразу понял, в чем дело, — молчит, смотрит на патроны, не решаясь даже прикоснуться к ним.





— Ну? Что будем делать? — спрашивает он в конце концов.

— Молчать, вот что будем делать. И чтобы никому ни одного слова! — Я наливаю себе ракию и опрокидываю ее в рот, обжигающую, терпкую. — Возьми в руки патроны, Дяко, погляди повнимательнее! Что ты об этом думаешь?

Дяко берет осторожно один патрон, долго вертит его во все стороны.

— Старый. Производство тридцать шестого года.

— И к тому же — итальянский. Там написано — ты можешь прочесть?

— Где там… Нет у меня твоего ума и образования, чтобы читать чужие слова…

— Тогда просто подумай: патроны-то старые и т а л ь я н с к и е! — Я подчеркнул это слово, глядя ему прямо в глаза.

— Погоди, парень, погоди немного…

Дяко подошел к старому кухонному шкафу, порылся в каком-то ящике, что-то вынул оттуда и положил передо мной на стол. Отстрелянная гильза. Потом снова взял патрон, сравнил с гильзой, ощупал и пальцами, и рысьими глазами каждую выемку и бугорок.

— Да, то же самое. И номера, и место удара совпадают.

— Я в этом не сомневался. И речь идет не о муфлонах. Ты вдумайся, я еще раз повторю: это патроны от итальянского карабина! — Я опять нажал и сделал паузу. Нет, он не понял, к чему я клоню. Тогда я сказал: — Ты помнишь, как был убит мой отец?

Дяко дернулся назад, как от удара.

— Ты хочешь сказать, что… Да ты соображаешь, парень, что говоришь?!