Страница 2 из 3
И вот здесь, как мне кажется, произошел роковой сбой в прицеле. Вследствие чего вместо позднего Толстого получился поздний Пелевин. Вот как это, собственно, вышло…
Существует довольно наивная, очень распространенная точка зрения, что в творчестве Толстого, в его биографии произошел философский переворот, вследствие которого Толстой начал писать иначе. На самом деле все произошло совершенно не так. Была исчерпана одна художественная манера, была написана самая совершенная книга – «Анна Каренина». В поисках художественной манеры Толстой пришел к радикальному опрощению, не путать с упрощением, к прямому высказыванию, к полному отсутствию всяческих сюжетных и стилистических фиоритур, то есть к новому типу голой прозы, которая к тому же щедро разбавлена авторской публицистикой. Это новый стиль. И, обретя этот новый стиль к 1882 году, Толстой вынужден был под него подогнать свое философское учение. Художник опередил философа, а не философ продиктовал художнику.
Вообще, так никогда не бывает, чтобы автор мыслил, а после этого внутренний его художник начинал писать. Всегда бывает наоборот. Всегда художник, тот вампир, который внутри нас сидит, – об этом мы сейчас подробно поговорим, – он всегда чувствует недостаточность прежних художественных средств, а философию он подбивает под них потом. Точно так же Пушкин, приходя к «каменноостровскому циклу», под эволюцию своего стиля, под эволюцию своих жанров подгонял свое мировоззрение и не успел закончить этой работы. Пушкин не умер государственником, Пушкин умер религиозным поэтом, а религиозный поэт, естественно, мыслит иначе.
Вот здесь, на мой взгляд, телега была поставлена впереди лошади. Мыслитель в некотором смысле опередил художника. Потому что стилистически Пелевин остался прежним. У него и так было очень много рассуждений, была всегда тяга превратить роман в трактат, всегда было общение учителя и ученика, всегда были прекрасные уколы точности, афоризмы, издевательские описания, всегда недоставало пластики и всегда недоставало эмоций. Никакого стилистического рывка в «Священной книге оборотня» не происходит, не происходит его и потом в романе о Толстом. А вот эмоциональный и философский рывок, да, он произошел. Вместо доминирующей интонации ностальгии, сострадания, несколько высокомерной, но все-таки жалости, появилась интонация тотального презрения, тотальной ненависти, причем ненависти брюзгливой, ненависти к самому проекту «человек».
Это может дать замечательные результаты в смысле привлечения к себе адептов.
Всякий самый затхлый представитель офисного планктона, прочитав Пелевина, начинает искренне и от души презирать офисный планктон. Причем презирать его весь, вместе даже с его оппозиционными стремлениями: «Это все так мелко, это все так смешно, ведь существует только один поток бесконечно белого света, а весь этот офисный планктон – такая мерзость!» – думает офисный планктон. И это, безусловно, выдающееся открытие, нельзя назвать его только художественным открытием, потому что это открытие маркетинговое.
В том-то и проблема, что Толстой в своем прыжке через стиль, через поиски новой художественности, через поиски нового синтетического романа, который включает в себя и документальное расследование, и публицистическое обличение, и любовную историю – Толстой придумал то, в чем впоследствии так преуспел Трумен Капоте, Толстой написал «Воскресение», а после этого вся череда документальных, детективных, криминальных романов ХХ века стала возможной.
Толстой, совершив этот рывок, сделал прежде всего стилистическое открытие: он стал прямо говорить все, о чем до этого умалчивали, он обнажил прием, в этом обнажении приема он дошел до прямого кощунства, разоблачая даже религиозные приемы: у него священник стал «пить кровь Бога и есть его тело». Сцена причастия в тюрьме – это самое страшное и кощунственное, что есть в русской литературе, потому что, между нами говоря, причастие в тюрьме – это тоже страшно и кощунственно.
Иными словами, мировоззренческая эволюция Толстого была отражением его радикальных поздних художественных поисков. Но в том-то и беда, что все поиски, начиная с «Empire V», перестали быть сколько-нибудь художественными, и объяснить это тоже очень просто: а зачем? Зачем, собственно, ради этих людишек, которые так или иначе разводимы вампирами, разводимы в обоих смыслах – в блатном и в биологическом – зачем ради них напрягаться?
Им можно подкинуть череду тяжеловесных софизмов, и из этих софизмов они будут делать сколь угодно глубокие выводы. Надо сказать, что уже в ««Empire V» упомянута набоковская «Ада», упомянута в достаточно негативном контексте: там мы видим голую двенадцатилетнюю нимфетку с головой старого Набокова, и, может быть, это действительно самое точное изображение стилистики «Ады», «адской» стилистики. И в «Аде», которую, конечно, Пелевин внимательно прочел, есть замечательная четвертая часть – это трактат Вана Вина «Ткань времени» – 40 страниц практически непереводимого бреда о природе времени, после которого читатель остается в абсолютном недоумении, ничего не запомнив, ясно только, что ему только что рассказывали что-то очень умное, но совершенно бессмысленное, потому что ни одержать победу над временем, ни правильно соотнести его с пространством, ни преодолеть смерть и увидеть то, что за ней, этот текст не помогает – он повышает самоуважение автора и читателя.
Нужно сказать, что стилистика «Текстуры времени» предельно похожа на стилистику такого, например, диалога. Я, кстати говоря, с большим наслаждением это читаю именно потому, что на моих глазах работает профессиональный фокусник, который вместо того, чтобы вынуть кролика из шляпы, чем занимается художник, доказывает мне, что шляпы не существует.
Смотрим. Вот о чем, собственно, речь.
– Это недоступно человеческому уму, так что не старайся этого понять, просто поверь мне на слово. Нам кажется, что слова отражают мир, в котором мы живем, но в действительности они его создают. Точно так же слова создают Бога. Именно поэтому Бог так сильно меняется с диалектами языка.
– Все дело в словах?
– Конечно, так говорится даже в человеческих священных книгах… «В начале было слово, и слово было у Бога, и слово было Бог… Все через него начало быть, и без него ничего не начало быть, что начало быть…» Ты понимаешь, о чем это?
– Я понимаю, что значит «и дух Божий носился над водою», – ответил я. Эниль Маркович показал. А про это мы не говорили.
– Эти слова объясняют принцип работы ума «Б». Ключевая фраза здесь «и слово было у Бога, и слово было Бог». Она означает, что ум «Б» состоит из двух отражающих друг друга зеркал. Неужели непонятно? «Бог» – это слово, которое создает Бога».
(Это идет разговор на уровне: «Где эта лошадь?» – «Да вот же она!» Помните, из «Чапаева и пустоты»?)
– То, что люди называют Богом, появляется в уме Б точно так же, как образ кирпича появляется, когда раздается слово «кирпич». Разница в том, что кирпич имеет форму, а Бог – нет.
(«Ну да, конечно, – кричит офисный планктон, – я всегда о чем-то подобном догадывался!» Но сформулировать, о чем он догадывался, он, разумеется, не может).
– Но когда мы говорим «Бог», у нас появляется образ чего-то такого, у чего нет формы. Именно эта особенность ума «Бог» и делает Бога условно видимым.
– Мне кажется, – сказал я, – что теологи понимают фразу «и слово было Бог» несколько глубже.
(Рама, в бытность свою вампиром, уже научился косить под умного)
– Никакой глубины там нет.
(Естественно, мы всегда об этом знали, все это одна только чистая объе…вка, а вот Пелевин – это серьезно).
– Есть только слово «глубина», и то, что ты проделываешь над собой, когда его слышишь. Зря проделываешь, между прочим. Вампир должен быть начальником дискурса, а не его жертвой».