Страница 1 из 38
Бернард Маламуд
Шляпа Рембрандта (Рассказы)
Литература, описывая человека, оценивает его, и потому она тяготеет к морали — как любое стихотворение Роберта Фроста «на миг противостоит хаосу». Литература славит жизнь и служит для нас мерилом.
«Бедные люди»: XX век
Наше знакомство с Бернардом Маламудом оборвалось, едва начавшись. В 1967 году вышла книжка его рассказов «Туфли для служанки» в переводе Р. Я. Райт-Ковалевой, но продолжения не последовало. Случайно мелькнул года через три еще один рассказ Маламуда в сборнике современной американской новеллы; после этого не было напечатано ни строки.
Подобные исчезновения зарубежных писателей, представленных нашей аудитории и вызвавших ее интерес, в недавние времена происходили сплошь да рядом. Понять логику негласных запретов, которым подвергалось то или иное имя, подчас бывало не легче, чем освоиться в мире кафкианского повествования, где вывихнутые отношения и нормы давно стали никем не замечаемой обыденностью. Маламуд, собственно, ничем не провинился перед ревнителями нашей идеологической целомудренности: не позволял себе высказываний по поводу «реального социализма», почти никогда не подписывал протестов, подаваемых в советские посольства, вообще оставался далек от политической жизни. Тем не менее острый цензорский глаз распознавал в его книгах нечто решительно не устраивающее адептов «единственно правильного миропонимания».
И в общем-то этот глаз не обманывался. Иосиф Бродский, не раз сталкивавшийся с подобными адептами лицом к лицу, обобщил накопленный опыт суждением, над которым мы еще не раз задумаемся, оглядываясь на собственное близкое прошлое: «Поэт наживает себе неприятности в силу своего лингвистического и, стало быть, психологического превосходства, а не по политическим причинам. Песнь есть форма лингвистического неповиновения». Слово «лингвистический» в данном контексте обладает не только буквальным смыслом — оно скорее синонимично таким понятиям, как способ мышления, характер восприятия, чувства, образы, — коротко говоря, мир художника. Можно оставаться вполне нейтральным в политике и тем не менее навлечь на себя серьезные подозрения тех, кто стоит на страже несвободы. В этих случаях не устраивает уже одно то, что писатель попросту игнорирует искусственно насаждаемые табу и выражает все, что ему необходимо выразить, без оглядки на ограничения — тематические или какие угодно еще.
Нашу литературную бюрократию Маламуд не устраивал именно этим. Поэтому мы вынуждены заново открывать для себя крупного американского прозаика, когда его уже нет в живых.
Бернард Маламуд (1914–1986) не раз спорил с критиками, прочитав у них, что его творчество насквозь автобиографично, и все-таки есть очень много оснований так думать. Выходец из среды евреев-иммигрантов, которые трудно осваивались в США, Маламуд был не первым, кто понял, какими творческими возможностями может одарить тема американца в первом поколении, и сердцем, и привычками, и укладом жизни еще принадлежащего своей «старой родине» — какому-нибудь грязноватому местечку под Краковом или Могилевом, в черте оседлости, в Царстве Польском. До Маламуда были Шолом Аш, Исаак Башевис Зингер. Но они перебрались в Америку уже сложившимися прозаиками да и в США продолжали писать на идиш, иногда сами переводя написанное на английский. А Маламуд изначально и без всяких оговорок принадлежит американской литературе.
Так что до некоторой степени он был первооткрывателем темы, а верней, богатейшего материала, который она в себе заключает. Хотя дело, разумеется, не в установлении приоритетов, а в том, чтобы опознать истоки образности, которой создан художественный лад прозы Маламуда — почти фактографичной, а с другой стороны, подчеркнуто, нескрываемо гротескной.
Подростком Маламуд помогал в лавке своему отцу-бакалейщику, который до конца дней говорил на жаргоне, смешивая американизмы то с идиш, то с ивритом. Лавка находилась в Бронксе, квартале еврейских переселенцев; Нью-Йорк не заставил их переменить распорядка жизни, принятого еще прадедами там, за океаном. Социальный пейзаж рассказов Маламуда навеян памятью детства, и оттого с такой ностальгией описаны у него все эти портняжные заведения, обувные мастерские, обшарпанные синагоги, заваленные ящиками из-под яиц и консервов дворы, кафтаны и ермолки стариков, собирающихся в чахлом скверике потолковать о превратностях жизни да вспомнить подходящее изречение из Торы. И булочные, откуда тянет медовым запахом свежевыпеченного черного хлеба. И засиженные мухами полки магазинчика, куда забегают к ночи прикупить масла на школьный бутерброд ребятишкам, потому что уже закрылся недавно построенный супермаркет…
Прочтите в этой книге хотя бы рассказ, озаглавленный «Прожиточный минимум», присмотритесь к его главному герою Сэму (а по-настоящему, разумеется, Самуилу) Томашевскому. Вроде бы банальная история лавочника, разоренного непосильной конкуренцией с супермаркетом, где твердые цены и выбор намного лучше. И написана новелла безыскусно, нет в ней ни привычных для читателей Маламуда полетов фантазии, ни алогизма ситуаций, зато сколько в нее вложено личного! Тут не выдумана, а прямо из живого опыта взята каждая деталь, даже воспоминания Томашевского о речке в Каменец-Подольском и о стоявшем на берегу угрюмом здании, где, по поверью, обитают окровавленные тени убитых, даже напрочь сносившиеся от долгих стояний за прилавком подметки и каблуки, так что холодно ступне. Или белая папиросная бумага, которую кладут рядом с банками на скудной витрине, тщетно надеясь привлечь покупателей. Или давние клиенты, стыдливо отворачивающиеся при встрече на улице, — они предали соседа, столько лет их кормившего, им стыдно, но что поделаешь, ведь каждый цент на счету.
В повести, которая принесла Маламуду известность, в «Помощнике» (1957), место действия — тоже бакалейная лавка, куда поступает разнорабочим фатоватый парень-итальянец, не испытывающий ни интереса, ни сочувствия к старикам хозяевам, которые ему кажутся скопидомами, ханжами и полупомешанными. Несколько зимних месяцев, которые он проведет в этом на глазах хиреющем торговом предприятии, пока, побуждаемый любовью к хозяйской дочери, не примет иудаизм, а с ним вместе и заботу о почти обанкротившемся жалком бизнесе, заполнены беспросветно однообразным трудом. Ранние вставания, чтобы продать две-три лишние бутылки молока, мозоли от тяжеленных коробок, которые сбрасывает у заднего входа прибывший со склада грузовик, экономия на отоплении, на свете, на телефоне, вечные причитания из-за того, что минувшая неделя опять принесла на десять долларов меньше, чем ожидали, — такие будни, кажется, должны бы внушить одну-единственную мысль о бегстве прочь, пусть придется обойтись без гроша в кармане и крыши над головой.
Однако итальянец остается. И не оттого лишь, что сугубо эротическое влечение одухотворилось чувством, глубоким, как никогда прежде. Что-то очень существенное открывается ему в ту слякотную зиму, которую он прожил среди монотонности этой по преимуществу еврейской окраины, вынужденно, а потом уже по доброй воле деля все повседневные трудности и скупо отмеренные радости людей, не представляющих себе даже возможности жить как-то по-другому.
Их существование убого, бескрыло, ужасающе приниженно и, если смотреть взглядом постороннего, в нем бездна нелепостей, а еще больше уныния и тоски. Но в нем есть и что-то поистине незаменимое, неподдельное, как бы заставляющее с наглядностью представить себе сам человеческий удел — страдания, драмы, всегдашние неустройства, обманывающие робкие надежды и каждодневный страх перед новыми ударами, на которые так изобретательна судьба. И умение терпеть. И способность к жалости, к состраданию, заставляющему того же Томашевского открывать кредит совсем уж обездоленным, хотя у самого дела идут из рук вон скверно. И еще одна способность — выстоять, когда против тебя словно бы все мироздание. Отыскать в душе какие-то потаенные силы, упрямо цепляться за малейший шанс и в итоге сберечь хотя бы крохи, хотя бы обломки некогда более или менее сносного бытия.