Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 30



Пьер Мустье

Вполне современное преступление

Pierre Moustiers

UN CRIME DE NOTRE TEMPS

Перевод E. Бабун

Редактор Н. Жаркова

© Éditions du Seuil, 1976.

I

Я сижу в пижаме у закрытого окна, пристроившись за больничным столом, крытым пластиком, и пишу в надежде обрести хотя бы видимость душевного равновесия. Но также и для того, чтобы напечатали. Потому что мне необходимо, чтобы меня выслушали. Совершенно необходимо.

Я замечал, что дети обычно кричат на людях, когда хотят привлечь к себе внимание. И я в свои семьдесят три года похож на них. Я желаю выкричаться перед свидетелями, и пусть перо мое сломается от ярости, как от крика срывается голос.

Вчера вечером сестра дала мне таблетку снотворного, и я сделал вид, что проглотил ее.

— Вы уснете, как младенец, — сказала она.

На больничном языке спать, как младенец, означает спать как бревно. Отныне я принужден хитрить, обманывать, дабы сохранить ясность мысли. До чего все здесь со мной предупредительны! Так ласково, таким сочувственным тоном журят меня, что прямо мурашки по коже. «Вам надо отдохнуть, мсье Реве. Для того вы здесь и находитесь, чтобы отдохнуть». Психиатрическая клиника? Доктор Борель и слов таких слышать не хочет.

— Вы мой пансионер, а вернее, с вашего разрешения, мой гость.

Почему бы и нет? Врач этот не такой лицемер, как прочие его современники. Он попросту призывает меня пребывать в состоянии полудремоты, не ища себе оправданий и объяснений.

— Мой вам совет, мсье Реве, расслабьтесь!

Короче говоря — пассивность, растительная жизнь. Заведение это называется «Каштаны».

Мои писания весьма беспокоят надзирательницу, мадемуазель Тюрель. Этот бювар, черновые тетради, множество помарок выводят ее из себя.

— У вас глаза устанут, мсье Реве. И вы не сможете потом уснуть.

А вот доктор Борель, тот меня одобряет:



— В конечном счете ведь вы пишете свои мемуары.

Подобное предположение вполне отвечает полету его жалкой фантазии, которая, к великому своему удовлетворению, во всем усматривает привычную рутину. Любимое его словечко: «Нормально». И в самом деле, чем еще может заняться представитель ведомства народного образования в отставке, как не вести дневник или писать мемуары? Это в порядке вещей. Это нормально.

Для главного врача «Каштанов» я вовсе не такой уж безобидный субъект. Моя «жестокая», по определению газетных хроникеров, драма и репутация «жертвы, бунтующей против общества», бередят ему душу. Вот поэтому-то, как я полагаю, он и старается успокоить себя, предпочитает иметь чистую совесть. «Бернар Реве поверяет свою яростную тоску бумаге. Облегчает душу. Превосходная психотерапия!» Заметьте к тому же, что мой уединенный труд ничуть не нарушает больничного распорядка, тогда как прежде мои громогласные высказывания частенько пугали медицинский персонал. Равно как и мое молчание.

— Что-то вы не слишком разговорчивы нынешним утром, мсье Реве!

В клинике любая немота наводит на подозрение. Им хотелось бы, чтобы я болтал бездумно, как мадам Азема из соседней палаты, которая обо всем спешит высказать свое мнение с бесстрастностью мясорубки или пылесоса.

Все в один голос твердили о том, что я перенес шок. Судьи, журналисты, родственники, друзья, кумушки сошлись в одном: я был «травмирован». Травмирован — это слово объясняло все: мое поведение на суде, чересчур резкие речи, кое-какие угрожающие жесты, хотя и не такие уж угрожающие. Меня выслушивали снисходительно, с состраданием. Короче говоря, попросту не слышали. Негодование мое не могло взволновать слушателей, поскольку оно явно было следствием потрясения — явление более чем обычное. К моему горю примешивалось душевное смятение. Люди забывали понесенную мной страшную утрату и видели лишь последствия этого — нервное расстройство. Я стал клиническим случаем. Низкопробный скандальчик призван был приглушить скандал более опасный.

Робер, который никак не мог мне простить, что я женился на его сестре, истязал меня своими унизительными советами.

— Ты болен, Бернар. Надо лечиться. Твои гневные вспышки беспокоят окружающих, и, не принадлежи ты к столь уважаемой семье, как наша, на тебя, без лишних разговоров, подали бы жалобу. Доктор Борель наш друг. У меня совершенно точные сведения — его заведение вовсе не психиатрическая клиника, это санаторий. Там ты будешь в полной безопасности во всех отношениях. Соглашайся же, Бернар! Согласись… хотя бы из уважения к памяти Катрин.

Почему же я позволил себя уговорить? Усталость? Скорее, своего рода мазохизм. Возможно, на мое решение повлияло имя Катрин. Потеряв жену, я испытывал чувство вины за то, что сам остался жив. И Робер, настоящий иезуит, сыграл на этом. Но кончено. Ему меня больше не запугать. Я сведу с ним счеты на бумаге. Я пишу, чтобы смутить изнеженную совесть этих фарисеев, готовых на любые увертки, всегда готовых пойти на попятный. Таблетками мне рот не заткнешь.

В коридоре раздаются шаги. Верно, ко мне. Нет, мимо. Еще слишком рано. Мадемуазель Тюрель появится через четверть часа. Спросит, хорошо ли я провел ночь, и, не слушая ответа, поспешит к окну, откроет его.

— Надо проветривать комнату, мсье Реве. Это необходимо.

Потом резким тоном сделает замечание, почему это я все еще в пижаме.

— Раз уж вы такая ранняя пташка, могли бы и одеться.

Полагаю, что пижама раздражает ее из-за полосок, напоминающих одежду узников нацистских лагерей. Мадемуазель Тюрель пятьдесят семь лет. Она еще не забыла последней войны и частенько вспоминает, что горожане были тогда лишены «жиров».

— Сейчас люди совсем избаловались. Белым хлебом нисколько не дорожат, выбрасывают в мусорный ящик. — При этих словах она кидает взгляд на мою корзинку для бумаг и удивляется, обнаружив, что она уже наполовину полная. — Ей-богу, у вас уходит по тетрадке в день.

Ну не совсем так. Но я и правда извожу уйму бумаги. Вчера, например, я разорвал больше десятка страниц. А нынче утром — две. Я не способен писать сразу набело. Слова, едва я хочу предать их гласности, как бы ускользают от меня, прячутся. И уж во всяком случае, становятся менее естественными. Возможно, мне следует отказаться от литературных ухищрений и дать волю перу, не сдерживая его. Но дело, конечно, не в этом. Пишу я вовсе не из желания покрасоваться. Стучат…

Наконец-то мадемуазель Тюрель выходит из палаты. И я немедленно закрываю окно. Стекла защищают меня от внешнего мира, от этих уже желтеющих каштанов во дворе. Я изменился. Прежде, подходя к окну, я первым делом распахивал его, и Катрин жаловалась на сквозняки. Вечный предмет споров. А теперь я и сам не выношу сквозняков. Мне необходимо ощущать, что я замурован в неком замкнутом мире, окружен безликой материей. Бесцветная, невыразительная обстановка этой палаты мне по душе: хром, эмаль — все это лишено теплоты. От плиточного пола пахнет жавелевой водой. От столика, на котором лежат листки моей рукописи, исходит запах фенола. Все эти лабораторные ароматы не вызывают у меня никаких воспоминаний. Ничего большего мне и не требуется.

Уже осень. Пятнадцатое октября. Три года назад в эту же пору… Стоп! Я же решил не поддаваться эмоциям. Иначе затея моя провалится. И тогда, как и на суде, я буду внушать только жалость. «Бедняга. Совсем заговаривается. Еще бы, в его-то годы перенести такой удар». Существует лишь один способ удержать внимание читателя, один-единственный: бесстрастное, беспощадное изложение фактов, словно бы речь идет вовсе не обо мне. Но прежде всего я хочу еще раз подчеркнуть: несчастье ни в коей мере не повинно в моем теперешнем состоянии. Каким бы истерзанным я ни был, как бы ни возмущался, головы я все же не потерял. А вот поведение окружающих чуть не свело меня с ума; эмоции их были такими поверхностными, неглубокими, а истина превращалась в некое месиво, где вязли их дряблые убеждения. Они так и сочились снисходительностью и сочувствием. Присяжные не в силах были сдержать улыбки, когда палачи мои, сидящие на скамье подсудимых, принимались острить. А один журналист даже взялся рассуждать о факторе искушения, устанавливая эмоциональную связь между моим нервным поведением и садизмом убийц. Помню, я разорвал в клочки эту газету и вопил как безумный в своей квартире, где все окна были распахнуты настежь: «Негодяй! Негодяй!» А потом я заметил, что мои коллеги, вышедшие на пенсию, но, как и я, по-прежнему состоявшие в профсоюзе, стали меня избегать: история, которая со мной произошла, вроде бы не носила социального характера, поэтому любое их выступление в мою защиту могло быть неправильно истолковано. Вот тогда-то и наступил кризис, глубину которого с таким удовольствием исследует доктор Борель. Прежде я верил в Прогресс с большой буквы, верил, что человек способен улучшить природу человеческую, и положил себе за правило не замечать ничего, что могло бы дать повод усомниться в этом. Судите сами о моей наивности: я утверждал, что старость еще может сказать свое слово.