Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 83 из 94

Вскоре после того, как посадили Колю, умерла Пуговка. Примерно за месяц до смерти она перестала пить и, кажется, уже не заговаривалась. Умерла просто. «Дуся, а я вить умираю», — сказала она из постели. «Как умираешь?!» — напугалась Дуся. «Обнакновенно», — ответила она и, глубоко вздохнув, стихла. Алексей Иванович сбил ей гроб, в гробу она казалась ещё меньше и лежала в нём с таким видом, словно и этот гроб, и ушедшую в небытие свою жизнь она сама себе давно выбрала. А на кладбище ей выкопали сразу две могилы; одну — что заказал Фёдор своим буровикам, другую — баптисты, к которым незадолго до смерти, тайно от Дуси, ходила на их молебны Пуговка. Случилось это из-за нераспорядительности Алексея Ивановича, сильно убитого её смертью. Так как могила баптистов была на весёлом, самом высоком на кладбище месте, похоронили Пуговку в ней, а Фёдор, напившись на поминках, смеялся и говорил, что выкопал он вторую могилу для себя. Потом, уже совсем пьяный, он так вошёл в свою роль, что представлял себя только в могиле. «Ведь живи — не хочу, — уже удивлялся он этому — а вот надо же!» В посёлке же стали говорить: две могилы — не к добру, вторая — к новому покойнику. И правда: вскоре умер приблудившийся год назад к посёлку старатель. Так как родственников у него не было, и где хоронить, всем было всё равно, похоронили его в оставшейся от Пуговки могиле.

Через год после её смерти докатилась и до Колымы горбачёвская перестройка. Все стали говорить, что жить по-старому уже не годится, надо жить по-новому, потому что новое всегда лучше старого. Дуся этого не понимала, а вот Фёдор носился с этой перестройкой, как без узды савраска и был её первым прорабом. «А ты слухай!» — перебивал он всех и говорил, что теперь-то уж всё будет по уму и совсем не так, как это было раньше. Когда покатили на коммунистов, Фёдор первым выбросил свой партбилет из кармана, и по его уже выходило, что он и с детства ненавидел этот долбаный коммунизм. Пионервожатой он, оказывается, прожигал папироской платья, в комсомольском хоре нарочно пел не со всеми в голос, а в партии так отбрил одного коммуняку на собрании, что у того и челюсть отвисла. «Дурак, — слушая его, думала Дуся, — с партбилетом-то только ты и выбился в старшие мастера». А когда в стране заговорили о рынке, Фёдор бросился выращивать на продажу свиней.

«Задарма не работаем! — говорил он. — Это у них на одну зарплату!» И махал рукой в ту сторону, где, как ему казалось, всё ещё таятся недобитые коммунисты. Так как Фёдор никогда ни к чему рук по-настоящему не прикладывал, а свиньи ему были нужны только для показухи, они скоро у него сдохли.

А Дуся в коммунистов верила. Да, были и у них перекосы и перегибы, и репрессии были, да и лишнего, бывало, немного скажешь. Так и сейчас разве лучше? Разве это не репрессии, когда, как мухи по осени, мрут люди в нищете, спиваются от безысходности и лезут в петли? Кто их, этих несчастных, считал? А ведь ни войны не было, ни мора. Кричат: зато свобода, говори и делай, что хочешь! Конечно, держи карман шире! С нищенской-то копейкой с тобой и рядом никто не сядет и слушать тебя не будет, а к больнице, так и близко не подходи — укола за так не поставят, и в институт с ребёнком не лезь — деньжищ уйму надо, а при коммунистах всё это было бесплатно. Так где она, настоящая-то свобода: тогда — на деле, или сейчас — на словах? Не-ет! По нынешнему времени — никому ты не нужен. Хуже, чем в лагере. Там ты хоть начальству нужен. Оно, конечно, работать тебя заставит, но ведь и накормит, и напоит, и место на нарах даст. А здесь: возьми хоть Колю. Отсидел своё, вышел на свободу, и кому он тут нужен? Леночка его не приняла — это понятно: какой жене нужен муж, покалечивший своего ребёнка? А вот сунулся Коля искать работу, ему везде одно: «Своих девать некуда». Решил он взяться за золото. Сколотил артель из таких же, как сам, бывших зэков. Дуся сразу поняла: и из этого толку не будет. Зэки — один к одному, алкоголики, а сам Коля как был непутёвым, так им и остался. Да и из лагеря, кроме блатных замашек, ничего не вынес. «Это мои кери», — представил он своих алкоголиков Алексею Ивановичу, с которым они, как с бывшим геологом, решили держать совет. «Батя, нам пахать — что тебе руками махать», — заявили алкоголики, а Коля, уже нетрезвый, кричал: «Отец, ты нам жилу дай!» Конечно, он представлял, что жила, которую даст им Алексей Иванович, сама выходит на поверхность, и золота в ней: греби — не хочу. После разговора с Алексеем Ивановичем они решили обмыть своё, как им казалось, уж теперь-то верное дело. «Главное — начало!» — никого не слушая, пьяно твердил грубо, словно из горбылей сколоченный, тупорылый алкоголик. «Не-е! — не соглашался с ним другой, сложенный пожиже. — Главное — фарт!» А по-деревенски придурковатый с кроличьей физиономией алкоголик не соглашался с обоими. «Кальер, главное, выкопать», — говорил он. В тайге они решили водки не пить.

«Ни-ни! Ни в коем разе! И духу чтоб её там не было!» — твердили они в один голос. Колю, как главного, они уже звали паханом. «Пахан, ты на нас — как на себя! Сам знаешь!» — уходя, говорили они.

Конечно, никакого золота они не намыли, больше пили водку, а когда полезли на чужой полигон, надеясь, что там-то и урвут, их избили.

С тех пор Коля болтается по посёлку и сшибает чужие рюмки. Недавно у кого-то украл магнитофон и, конечно, тут же его и пропил. Когда на него подали в суд, дело к суду не приняли. «Такое не рассматриваем, — заявили в нём, — у нас дела покрупнее!» Вот они нынешние-то порядки! Делай — что хочешь! А раньше, бывало, и за гвоздь садили. Нет, не будет с этими порядками из Коли толку: сопьётся или забьют где-нибудь насмерть. А ведь была когда-то надежда, что и из него человек выйдет. Появилась она, когда Дуся, сразу, как только его посадили, побывала у него на свиданке. Поездку к нему она запомнила хорошо, и не только потому, что с ней появилась эта надежда, но и, наверное, потому что шофёр, подобравший её попутным рейсом на Колин лесоповал, потом стал мужем Леночки.

Стояла поздняя, уже вся в жёлтом цвету осень, из окна лесовоза, на котором ехала Дуся, было видно, как и тайга, и раскинувшиеся в пойме реки её подлески, и сама река готовятся к зиме. Лиственницы, сбросив с себя летний наряд, застыли в угрюмой задумчивости, словно с вызовом наступающим холодам вытянулись в небо тополя и чозении, голубичные поросли на болоте прятались в кочкарник, а потемневшая и уже с ледяными заберегами река, казалось, остановила своё течение. Всё говорило о том, что зима — вот она, рядом, и нет уже никакой силы, которая могла бы её остановить. Да и громоздившиеся за тайгой горные отроги уже были покрыты шапками блестящего на солнце снега. Ярко очерченные в голубой дымке неба, они казались рядом, а не там, где проходило далёкое горное Верхоянье.

«Как звать-то?» — оторвал Дусю от созерцания уходящей осени шофёр. Был он белобрысым, с ушами, похожими на локаторы, и острым, как сосулька, носом.

Узнав, что её зовут Евдокией, он сказал: «Ну, вот что, Евдокия, не знаю, как по батюшке, ты не молчи, говори, что хочешь, иначе усну. Двое суток не спал».

О чём может говорить мать, когда едет к сыну? Конечно, о нём. Вот и Дуся стала рассказывать о Коле и, как это всегда бывает: незнакомому человеку, когда знаешь, что никогда больше его не увидишь, высказала больше, чем родственнику или близкому. Когда она рассказывала о том, как Коля, торгуя своими слабостями, выбивал из неё и Алексея Ивановича что ему надо, шофёр словно и не верил ей. «Да не может быть!» — восклицал он. Было видно, что он не безучастно слушает её, а всё принимает близко к сердцу, и, видимо, поэтому, когда Дуся рассказала, как Коля сбил свою дочь машиной и оставил её на всю жизнь калекой, она расплакалась. «Свинья твой Коля! — сказал на это шофёр и добавил: — А ты не плачь. Может, всё и наладится». Когда дорога, по которой они ехали, вышла к реке, он сказал: «Ну, всё, мать. Больше не могу. Я — спать, а ты, вон речка, хоть на ней сиди, хоть здесь оставайся».

И через спинку сиденья перелез в спальное отделение.