Страница 4 из 60
— Полковник, мы с вами, вероятно, никогда больше не увидимся, — сказал Алексей Андреевич, — мне необходимо сказать вам кое-что.
Тягин сел на диване, гребешком пригладил волосы, привычным движением провел рукой по подбородку: не оброс ли?
— Нам с вами, Алексей Андреевич, право, лучше не разговаривать. Благодарность моя за Дашу безгранична, этому верьте. А дальше, право, нам не о чем друг с другом говорить.
Но Алексей Андреевич сел в кресло и вынул папиросу из зеленого портсигара с большой монограммой.
— Вы человек, который в жизни не отказывает себе в мелких удовольствиях, — начал Бойко, — а мне вы не могли простить большой любви. — Тягин поморщился. — Вам не нравятся слова? Вас коробит, когда я ставлю точки над i? Но ведь это же было, было, полковник, а раз это было, то почему же об этом нельзя говорить?
— Я надеюсь на вашу деликатность и верю, что все это вы скажете покороче, покороче…
— Я человек своего времени, полковник. Кто-то сказал (кажется, Белинский): «Я не сын века, я просто — сукин сын». Ну так вот, что до меня касается, то я сын своего века и сукиным сыном не был и не буду. И век свой…
— Я не понимаю и понимать не желаю ваших грубых намеков.
— И век свой, — продолжал Бойко, чуть возвышая голос, — люблю, потому что хоть и рожден в предыдущем, но другого не знал и знать не буду.
— А я его ненавижу.
— И ненавидя, кладете за него свою жизнь?
Тягин собрался было почистить ногти маленькой пилкой, лежавшей в левом кармане, но подумал, что это будет чересчур. Он в эту минуту ненавидел Алексея Андреевича.
— Вот потому-то у вас ничего и не выйдет, — опять заговорил тот, — что вы свое время ненавидите, не понимаете, на сто лет от него отстаете, и всё заняты какими-то обратными утопиями. Но не это, не это хотел я вам сказать и не о «большой любви» пришел говорить. Мы теперь расстаемся навеки, можно сказать, потому что вторично вы города не отобьете, вы это знаете. Вы уйдете бог весть куда, в Закавказье, может быть, а может быть, и за Урал. А то и за границу. Мне не жаль вас, полковник. Вы делаете то, что можете. Другого вы ничего не можете.
Тягин встал и подошел к Бойко.
— И это вы мне говорите? И это вы разговариваете так со мной! Вы жизнь мою сломали, семью мою…
— Неправда! Вы знаете, что в первый же год после свадьбы вы сами сломали свою семью. Что до жизни, то она цветет по сю пору.
Тягин смолчал.
— Но вы продолжаете думать, что можно жить кое-как. Нет, полковник, — и внезапно глаза его загорелись, — кое-как больше жить нельзя. Надо иметь совесть!
Это опять был намек, и Тягин теперь уже не сомневался, зачем пришел Бойко и о чем сейчас заговорит.
— Я виноват перед вами, — сказал тот, опять снижая голос. — Да, я виноват. Но верьте мне, мы оба заплатили за все настоящую цену — и она, и я. Все сложилось не так, как мы хотели: счастья не было, не было совместной жизни, был вечный страх…
— Весь город знал о вашей связи.
— Но Даша не знала, и Алеша не знал. Мы жили врозь и любили друг друга тайно. Моя первая жена не дала мне развода. Мы жили в этом аду провинциальной жизни военного времени и революции. У каждого из нас был ребенок, прижитый с другим… Но любовь была. Была верность. И теперь моя жизнь кончена.
«Кто тебя проверит?» — подумал Тягин, но не прервал его. Сам он никогда не страдал в своей жизни от женщин; ему было немного неловко, Алексей Андреевич его раздражал. И то, к чему он шел, тоже беспокоило.
— Случилось так, что мы не один раз, но два столкнулись с вами, — опять заговорил Бойко. — Это была судьба — моя и ваша. Для вас Дюмонтель была развлечением в походе. Для меня она была добрым товарищем по работе. Мы вместе работали давно и были привязаны друг к другу. Моя мать почему-то любила ее, и она бывала у нас… Молва приписала моей жестокости, моей холодности ее смерть. Вы знаете, что было причиной ее отчаяния. Не прерывайте меня! Полковник, этой причиной были вы, ваше отношение к ней, как к брошенной, ненужной вещи, после того, как вы скрыли от нее, что у вас в Крыму семья, с которой вы никогда не расстанетесь.
Тягин поморщился, все это начинало бесить его.
— Алексей Андреевич, — проговорил он голосом, ставшим чрезвычайно неприятным, — вы пришли сюда, чтобы читать мне нотации? Вы мне читаете нотации? Я и без вас знаю, что отчасти виноват в этой истории, но я не мальчик и могу ответить за все. Не драться ли вы желаете со мной? Извольте, я готов. Хотя надо сказать, время вы выбрали довольно неудачно.
— Я не выбирал его! — вскричал внезапно Бойко. — У меня не было выбора. Вы — здесь, этого достаточно. Через час вас не будет, и никогда более не будет передо мной. У Дюмонтель был от вас ребенок. Этому ребенку шесть месяцев сейчас. И этого ребенка я усыновляю.
Тягин отпрянул назад. Он это предчувствовал. Да, он знал, что именно это будет сказано. Он помнил какие-то обрывки жалких писем, написанных словно в жару, которые догоняли его то под Орлом, то под Курском, то под Полтавой. Он умел защищаться холодом:
— Благодарю вас, Алексей Андреевич, — сказал он с едва заметной долей иронии, — уверены ли вы, что это мой ребенок? А впрочем, вы делаете доброе дело.
Бойко встал.
— И это всё? — спросил он, с каким-то недоверием глядя на Тягина, словно не веря, что перед ним все тот же человек, в сущности — ему подобный. — Сначала — крик о дуэли, пустые слова; потом — испытанный вопрос, который непременно надо поставить. Затем — комплимент. Боже, до чего же мы непосредственны в сравнении с вами, до чего мы безыскусны и нелукавы! Вот уж никогда не думал, что делаю доброе дело.
Он пошел к дверям, пораженный. Нужно ли было ему приходить? Подальше, подальше отсюда… Не нужно было приходить, это был другой мир, ему чуждый, непонятный, даже враждебный, мир холода, иронии, недоверия… Пустых формул, отживших лазеек. Этот человек был другой крови, чем он, Бойко. Когда-то — рыцарство, благородство, а сейчас — так что-то, не совсем продуманное, наспех понятое, чуть-чуть нечистое.
И вдруг Тягин подошел к Алексею Андреевичу и сжал ему руку:
— Не думайте обо мне как о мерзавце, — сказал он. — Вы прекрасный человек, я всегда это знал, и спасибо вам. Не всегда, знаете, легко бывает. Себя не переделаешь. Теперь другие люди на смену идут, с другой психологией. Может быть, лучше будут жить. Вы с ними вместе будете.
— Вы ошибаетесь, полковник, — сказал Бойко. — Я не большевик и никогда им не буду.
Он вышел в прихожую. Тягин остался в дверях и уже не презрительно, не злобно, но как-то печально смотрел перед собой. И красивое лицо его, которое так любили женщины, было сейчас опять и моложаво, и грустно. Бойко медлил.
— Это — девочка. И я думаю, вы должны бы были дать ей имя. Она еще не окрещена, — сказал он.
Тягин поднял на него глаза.
— Спасибо, что сказали. Елизаветой назовите. Как все это дико, Алексей Андреевич.
— Нет, почему же. Бывает в жизни всякое. В нашей театральной жизни еще и не того навидаешься.
«А мы в поход идем!» — едва не ответил Тягин, но удержался.
— Прощайте, полковник, — сказал Бойко как-то слишком громко. — Желаю вам выжить.
— Прощайте. Спасибо. За Дашу спасибо, — он едва не сказал «за всё», но вовремя удержался: больше всего на свете он боялся быть смешным. Он был обессилен этим разговором, всей этой последней, страшной неделей. Дело, которое он делал, на одно мгновение показалось ему проигранным. Но привычка к мужеству крепко сидела в нем, и в службе — не в жизни — он был строг к себе. Исчезала вдруг эта внутренняя изнеженность, да и думать надо было совсем по-другому, именно так, как он был приучен. Он и не заметил, как Даша оказалась в прихожей. Все было готово к отъезду. Уже два раза приходил вестовой, и денщик успел вынести вещи.
И дом, в котором родилась Даша, показался ей таким грустным и старым, таким давно уже не жилым, когда она ступила за его порог. Это была оболочка, которая отпадала навеки, декорация, которая отодвигалась и исчезала. Да и был ли этот дом — ее домом? И что такое «мой дом»? Где он?