Страница 57 из 62
благодетельствовали тоже…
Раздвинула охапки полыни, толкнула неприметную дверцу; вынесла из кладовки тарелку с нарезанной ветчиной, миску с размоченными галетами,
консервную банку с американскими бобами.
— Папа, опять видела на берегу толпу детей. Лягушек ловят, выползней собирают: животы вспухли! — неожиданно навернулись слёзы. — А мы… вон что едим!
Сел за стол.
— Их отцы пожелали… новой жизни.
— Они хотели счастья, папа!
— А мы — несчастья?
— Вы их счастья не хотели!
Сказала — и какой страх в глазах… Как боится его! За что — такое? Впрочем…
— Худо тебе со мной, Рогнеда.
Отвела взгляд. Как же ты в деревенской школе притворялась?.. Встал, не притронувшись к еде, опустился на лавку.
— У тебя кончается «Абрау — Дюрсо».
— Кончается! Всё!.. О счастье толковала… Все эти годы здесь — оно у меня было!
Быстро подошла, гладит поросшую редко–колючим волосом щёку.
— Болен, папа?
— Мне помогал здешний воздух…
Молчание.
— Милый… — обвила ласкающе–горячими руками, к груди прильнула, — это нельзя, но мы же не кровные… Ты мужчина — я всё знаю — тебе нельзя одному…
Резко отстранил, скрипнул зубами.
— Ты так с ума сойдешь! Я в книге прочла, когда клеила. Ты одни старые привозишь… ты не старый ещё, тебе не воздух…
— Принеси книжку!
Метнулась в кладовку; подаёт. Истёртая с прозеленью обложка. Фаддей Веснянский. «Безумие мученика».
Разумники, как Веснянский сей: что понимают они в безумии?..
6
Осенью девятнадцатого свалил сыпняк. Следом — возвратный тиф. В санитарном поезде — сестра милосердия; за тридцать, старая дева. Сухощавая, с пористым сероватым лицом, впадинки под скулами, горячечный блеск в глазах.
— Вы бредили о Воздвиженке на Волге. На другом берегу, в Зайцево, — мой дядя Конырев. О чём вы кричали! Как бились! Вас в бездну тянут!
— Спасите, ежели охота пришла.
— Не смейтесь! Я без позволенья на войну ушла! У моего отца в Самаре — москательные лавки, торговля тёплым товаром, хлебная… Были… — перекрестилась двуперстием.
— Раскольница?
— Мы — христиане истинные! У меня чахотка, век мой короток. Но даст Господь — Вседержитель — ещё послужу…
Головная боль, тоска кровоточащая; безысходность. Армия бежит, бежит от красных; разваливается.
— О себе сам позабочусь. Уйдите!
Вдруг показала его кольт, бросилась в тамбур. Вернулась, дрожаще–изнурённая:
— Страшное задумал! Измаялась в крови душенька твоя, мрак, скверна в тебе. Единое светлое пятнышко вижу: стожок на поляне.
Вспыхнул жёлтый фонарь в вагоне ночном. Застилает пелена глаза, сотрясается тело — в падучей будто. Заговорил, заговорил о цветущих лугах вокруг Воздвиженского имения… как мальчишкой взбирался на Царёв Курган, подраненного коршуна выходил. Как скакал, с родным гнездом прощаясь, на игреневом дончаке. В двенадцать лет.
«Я там начался! Мы там все начинались…»
Рванулись из пересохшего рта слова — гной из изболевшейся страшной раны:
— Будь на престоле другой монарх, не случись войны с Германией — прибывали бы млеко и мёд на российской земле, наполняло бы Волгу драгоценное миро, длилось и длилось бы благоденствие по безмятежной России… Царь — верователь египетский, спирит, друг растлителей–колдунов — не удержал страну от войны, а потом и вовсе ввергнул её в трясину. А мы, родовая знать, не только не встали стеной против войны — наоборот, ринулись в неё с бахвальством… но всего ужаснее: погнали на гибель сотни тысяч невинных кормильцев русских! Потому что мы сами были растленны в тщеславии, в заносчивом себялюбии…
Сестра приблизила пронизывающие горестные глаза:
— Почувствовал правду. Вот оно, истинное, в тебе светит! Не стыдись, отворяй душу. Знаю, нудно тебе: укрепились бесы. Не каялся, любил самохвальство, привык к сладкому угождению, к ублажению…
Отвернулся к стенке, сказал как в беспамятстве, что восемь месяцев назад жена–красавица ушла к жёлтому кирасиру князю Туганову, любимцу атамана Анненкова.
— Плачешь по ней?
Смолчал. Поняла — плюнула яростно, застонала.
— Тебя кровь пролитая сжигает! язвы гноятся! А прелесть бесовская всё одно не отпускает… — шёпот прерывистый, кашель. — Или не открылось тебе, что она — блудница мерзкая?
«Я мерзее».
Сжала плечо вздрагивающими руками, прижалась мокрым от слёз лицом:
— Господи, что делаю! Срам какой… грех какой… Господи, прости! Обрати мой грех ему во благо! Не отдай его душу! Спаси, сохрани…
Вскрикивают в бреду, стонут раненые; трясёт вагон, мечутся тени; сестра милосердия молится шёпотом, задыхается, крестится истово, судорожно вскидывается в плаче.
Не скоро затихла.
— Под утро с поезда сойдём, не противься. Поведу. Узришь твою отчую поляну.
— Имя, сестрица?
— Секлетея, брат.
7
В двадцать первом, в голод, появилась в Зайцево у мельника Конырева чахоточная племянница с муженьком полудиким.
— Ты не башкир? — спрашивали севшими от истощения голосами.
— Моя не баскир!
— Должно, вотяк али самоед.
— Ага, моя сама ест. Только давай!
— Э‑ка, развеселил! Хитёр выжига. Давай ему! Кликать–то как, леший?
— Орыс. А по–русски — Сидор.
На пристани подобрали с Секлетеей снятого с парохода умирать заморыша: девочку лет приблизительно от пяти до восьми.
Тогда почти всё Зайцево повымерло. А потом пришлые стали оседать. Манили заросшие просторы.
Видать, не в радость Сидору с бабой многолюдье. От Конырева перебрались с приёмышем на Еричий полуостров, вырыли землянку. Сидор стал резать из липы ложки, посуду, переправлялся на лодке в Зайцево точить ножи, топоры. На Еричьем косил сено для мужиков, сезонами подряжался работником к Коныреву.
И не ведали в деревне, что у Сидора есть «приварок» к незавидной каждодневной пище. В тайниках, Секлетее известных, немало ценного сохранилось от отца, убитого красными…
В начале зимы двадцать четвёртого года умерла Секлетея. Ночью попросила уложить Рогнеду в баньке, вытянулась на лавке, иссохшая; под голову велела подсунуть мешок со стружками: негоже, чтобы голова умирающей была на пуховой подушке…
— Господь не оставлял тебя, Серёжа… Иду молить, чтобы и впредь не оставил. Умолю, чтоб умягчил твоё сердце, чтоб ты грехи отмаливал, не помышлял о мщении…
— Ложки режу я, Секлетея. Липой доживу.
— Не шути, Серёжа. Не иной кто — я ухожу! Нянька твоя, сестра, матерь.
Глаза сухие, колят.
— От дома твоего — осколки… узенькое оконце, а светит. Отворяй окошко в душу твою! Прими истинную веру! А наши не по тебе тут — в Америку пробирайтесь с дочкой. Денег вдосталь. И должники отцовы живут…
Сжал ладонями её изжелта–серое лицо, коснулся пальцами ямок под скулами.
— Если б не захотел с тобой с поезда сойти, давно б в Америке был. Сквозь вот эти стёклышки на меня, младенца, здешнее солнце светило. Воздвиженская церковь, где крещён, устояла. Святой мой — Сергий Радонежский.
Повлажнели глаза; в последний раз тихо заплакала.
— От людей ты отпал, но и Богу не служишь. Вымолю просветленье тебе… Господи, наставь.
Гроб с покойницей увезли на барке в Самару. Секлетея! В лихорадочные
годы привела в заповеданное место, подарила покой среди Еричьей красы, тихости…
Что до людей? Живу как деревья, травы, рыбы.
Весной послал Конырев купить тройку лошадей. Издалека пригнал Сидор кобыл, молодых, диких, храпящих. Объезжал на выгоне, что протянулся до песчаного волжского берега. Дивились мужики отточенно–привычной, «природной» сноровке наездника:
— Как чует он лошадь–то!..
— Татарин!
— Да не татарин он!
— Всё одно — татарская манера… то–то и нюх!
— А руки–то, примечайте: вёрткие, что щучки! Всё–о–о знают!
Перед коллективизацией сгинул Конырев. Ложкарь, в одной рубахе, в опорках на босу ногу, по глубокому снегу прошёл в правление.