Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 130



Лукан пользовался славой величайшего латинского поэта современности. Недавно ему был присужден первый литературный приз за его поэму «Орфей».

Все его существо было озарено бесконечной верой в собственные силы.

— Наконец я тебя вижу! — проговорил он, еще раз поцеловав Сенеку.

Лукан был рослый и стройный юноша. В его жилах, как и в жилах Сенеки, кипела горячая, быстрая испанская кровь. Он был уроженцем Андалузии.

Над его кудрявыми волосами уже в течение нескольких часов сгибались цирюльники, подрезая и завивая их. Затем он велел отполировать себе ногти. Он употреблял в таком изобилии духи и благовонные мази, что всегда бывал овеян облаком ароматов.

— Я не стану вам мешать, — сказал Сенека, тяжело дыша после подъема по лестнице. Он опустился на лежанку. — Продолжайте, — добавил он, принимаясь за перелистывание манускрипта, взятого из библиотеки бань.

Увлеченный прерванным спором, Лукан обернулся к Менекрату и Латину.

— Я вчера опять заглянул в его произведения, но после нескольких строк вынужден был бросить их. В наше время его больше немыслимо читать.

— Речь, надеюсь, не обо мне? — откликнулся Сенека.

— Нет, о Виргилии, — пояснили смеясь его друзья.

Менекрат пошел к цирюльнику подстричь себе волосы. Лукан попрощался с назойливым Латином и подошел к Сенеке.

— Что нового? — с нетерпением спросил философ.

— Я не хотел сказать в их присутствии, — шепотом ответил Лукан. — Завтра я уезжаю.

— На родину?

Родина по-прежнему обозначала для обоих Испанию. В Риме они чувствовали себя гостями, чужеземцами или завоевателями.

— Ты едешь в Кордову? — переспросил Сенека.

— В Галлию или другую страну. Куда-нибудь. Я изгнан.

— За что?

— Не знаю. Такова воля императора.

— Не может быть! — воскликнул ошеломленный Сенека.

— Он меня позвал. Был лаконичен. Запретил мне где бы то ни было выступать. Ты ведь знаешь — все из-за моего «Орфея», получившего приз, несмотря на то, что император тоже участвовал в поэтическом соревновании. К тому же он увидел, какой успех вызвала моя «Фарсалия», которую я недавно прочел со сцены. Он даже не дождался конца; бежал из театра, сославшись на заседание сената; не мог вынести моего триумфа! Уже тогда я предчувствовал…

— Если бы я был здесь, этого бы не случилось, — проговорил Сенека.

— Все равно, — сказал Лукан с равнодушным видом. — Я хочу лишь работать. Мне безразлично.

Недалеко от них, на лежанке, отдыхал юноша. Голова его была обвязана мокрым платком. Он открыл глаза, протер их и оглянулся; сбросил компресс и поднялся.

Лукан и Сенека почтительно и радостно приветствовали его; они узнали в нем Британника, отверженного сына императора Клавдия.

Британник — худой, бледный юноша, с еще безбородым лицом был приветлив и задумчив; в нем чувствовалось благородство молчаливости.

Он скромно подошел к обоим поэтам и сердечно обнял их. У него был плохой день. Накануне с ним случился припадок эпилепсии, длившийся несколько часов. После таких припадков его обычно целыми неделями мучила головная боль.

Он жил уединенно, в стороне от политических событий, избегал людей и бесед, чтобы не повредить неосторожным словом своей сестре Октавии, супруге императора.

Он терпеливо, безропотно и даже как-будто радостно переносил все превратности и унижения. Но он не мог устоять перед случаем побеседовать с собратьями по искусству. Сам он тоже писал. У него было всего несколько коротеньких произведений. Творил он словно бессознательно, почти против воли, в дни страданий, когда он не мог плакать… Печаль уносила его над дышащими тоской, звучащими безднами.

Британник никогда не думал о своих стихах и улыбался, когда друзья ему о них напоминали, побуждая его к дальнейшему творчеству. Он читал свои произведения лишь в тесном кругу, под аккомпанемент лиры. Его узкая, тонкая рука изредка, едва слышно, касалась золотых струн; его серебристый голос звучал нежно и непринужденно.



Лукан отзывался с горячим восторгом о стихах Британника и называл его поэтом будущего. Сенека тоже им восхищался.

Все три поэта встретились, как равные.

— Мы говорили «о нем», — начал Лукан.

Британник знал, кто «он».

— Он запретил тебе называть его краонобородым, — продолжал Лукан, обращаясь к Британнику. — Теперь ему это уже все равно. Подумай! «Краснобородый» снял огненную бороду и пожертвовал ее высочайшему божеству! Но он обманул бедного Юпитера: к рыжей бороде присоединил и свои стихи, выгравированные на золотой доске. Он, видно, не боится гнева богов: тотчас после этого подношения разразилась гроза. Юпитер стал метать громы и молнии, оскорбленный посвящением ему подобного произведения.

Сенека тихо засмеялся.

— Ничего удивительного, — продолжал Лукан, — Юпитер — ценитель поэзии. Даже Нептун послал ливень, чтобы стереть с золотой доски скверные, богопротивные стихи.

Британник только слушал. Уста его словно жаждали молчания.

— Твой несчастный воспитанник, кажется, помешался, — сказал Лукан Сенеке.

— Очевидно, — ответил философ. — Он неустанно строчит стихи и всегда читает их мне.

— Если бы у него была хоть искорка таланта! — проговорил Лукан. — Такой бездарности я еще никогда не видел. Возница, раб, дикарь, не знающий членораздельной речи — все обладают большей фантазией, нежели он. Надо только удивляться, что ему удается прикрыть блестящей личиной таланта природную бесталанность. Он вооружен образованием и знанием и это тем опасней! У него постоянно фигурируют боги. Все остальное кажется ему слишком обыденным. Он не называет ни одной вещи своим именем. Если у него будут колики в животе — он скажет, что его навестил бог животной боли. Ему следовало бы посвящать свои стихи Мефитису и Клоацине. Вы ведь знаете, что представляет собой эта богиня?

Лукан весь горел. Он ненавидел опошленную латинскую мифологию, тяжеловесные традиции римской литературы, музу под маской. Сенека разделял его взгляды. Оба оставались в Риме испанцами — свежими, смелыми и самобытными.

— Он — косноязычный варвар, лепечущий по-гречески, — воскликнул Лукан. — Слышали ли вы его стихи? «Скорбный родитель, в подземном мраке…», — и он начал по-актерски, громовым голосом декламировать элегию Нерона, то представляясь растроганным, то насмешливо гнусавя.

— Стихи касаются смерти Агамемнона, — сказал Сенека. — Но Нерон подразумевает под ним своего родного отца, Домиция.

— Бедный Домиций! — Лукан вздохнул, — твой сын пытался возвеличить тебя. «Скорбный родитель, в подземном мраке…». Как мне тебя жаль, алчущий проконсул в пустынях Гадеса! Но ты еще более страдаешь в хищных когтях стихотворца, поносящего твой прах! Какое вопиющее тупоумие! Слова связаны друг с другом словно затхлым клейстером или заплесневелым тестом.

— Вы хоть не знаете других его произведений, — прошептал Сенека, осторожно озираясь. — Элегия еще наиболее сносное. Но послушали бы вы его стихи об Аполлоне или Дафнисе и Хлое! В них даже размер отсутствует. Они представляют собой какой-то беспомощный лепет! Когда я задумываюсь над всем этим — я нахожу это далеко не забавным.

Лицо Сенеки омрачилось: — Это становится страшным!

— Да, — согласился Лукан. — Все это непостижимо и ужасно. В этом заключается насилие слабого. Знаете ли вы, кто Нерон? На челе истинного поэта запечатлен поцелуй музы. Но Нерону не выпало на долю это счастье, и он сам поцеловал музу, совершил над, ней насилие.

Британник, все время не проронивший ни слова, проговорил с всепрощающей кротостью:

— Оставьте его, он слабый поэт.

Лукан хотел что-то возразить, но Сенека дернул его за край плаща.

— Молчи, — шепнул он.

— Что случилось?

— Посмотри! — философ указал на отдаленное ложе.

Оно было занято каким-то неизвестным человеком, которого они до сих пор не замечали.

Укрывшись с головой он храпел.

— Какой-нибудь проходимец, — решил Лукан. — Он пьян. Слышишь, как крепко он спит?

Они стали прислушиваться. В тишине храпение казалось подозрительно-громким.