Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 88

Ну что ж, теперь прощай. Прощай навсегда, племянник. Все сказано. Среди троих ты был самый мелкий, но ел всегда больше всех. Это значит, что и работать ты мог бы больше других. И люди могли бы любить тебя именно за твою работу. Старайся.

И больше мы с тобой не увидимся. Твоим братьям я тоже написал. Скоро я пойду к китайской границе.

Вот таким я прочел его письмо шестьдесят с лишним лет спустя. Может быть, не все слова были таковыми, как вышло у меня в пересказе, но знаю, что суть именно такова. Могу спокойно утверждать подобное, ибо самую эту суть я не выдумал — она и моя. Словно продолжая в пространстве нашего мира дядю (дядю моего отца), я как бы приникаю к нему безо всякой дистанции времени, и в восьмидесятых годах столетия так же обуреваем желанием отдать всего себя другим и столь же остро страдаю, что не умею этого сделать надлежащим образом… И точно так же плачут от меня те самые близкие, любимые, которым я хочу сделать добро.

Так в чем же состоит тайна сотворения его? Неужели в нашем собственном преображении? Но ведь кажется порою, что уже все собрано во мне для этого. Надо только ждать особого мгновения. И с надеждой перебарывать печаль. И не забыть написать далеким потомкам свое последнее письмо.

А дядя исчез бесследно. Видимо, попался при переходе через китайскую границу. И подставил, бедняга, свою голову под самурайскую саблю. Ему было тогда, как и мне теперь, чуть за сорок.

Подходя к нашему дому, я увидел при свете прожекторов, как чудовищной величины бульдозер, весь сотрясаясь от грохота, выплевывая дым, толкал перед собой гору сырой глины. Я поискал глазами старшину: любимое его занятие — смотреть, как работают строительные машины. Мне захотелось увидеть его.

Нефритовый пояс

повесть

Молодая женщина, цветущая, любящая и счастливая, оказалась в палате знаменитой московской больницы. Был апрель, время, когда на рыжей земле обнаженных газонов разводят тлеющие костры из прошлогодней листвы. Пожилая нянечка, вольготно распахнув окна, мыла сверкающие на солнце стекла, и струя дыма вместе с ветром влетела в палату, наполнив ее горьким смрадом мусорного костра. Этот резкий, приторный запах почему-то очень встревожил больную, она спрятала лицо в подушку и беззвучно заплакала.

Прошлую осень она хорошо помнила: необычно яркий листопад, поездки в загородный лес, осенние крепкие грибы, сказочные букеты из багряных и золотистых кленовых листьев… И зима, пришедшая незаметно вслед осени, тоже ясно вставала в памяти, со всеми веселыми праздниками, новогодним карнавалом в Доме журналиста, с ощущением безмерного и головокружительного счастья, настигавшего ее где-нибудь в теплом кафе, куда нечаянно забредали они с мужем, или во время лыжных катаний в Крылатском, куда они частенько выбирались. Это была третья зима их брака, заключенного на небесах, — с полным основанием они с мужем могли утверждать это, столь хорошо подходя друг для друга; третья зима ее интересной работы в одном из отделов ВААП; третья зима ее самостоятельной счастливой жизни. И когда незаметно подкралась болезнь, поначалу она не могла даже воспринять ее как болезнь: обычно к вечеру начинала чуть кружиться голова, и там как будто с тихим шумом что-то вскипало и пузырилось, и оттого по всему телу начинала струиться слабость, томная лень — однако все это не тревожило ее, ей представлялось, что просто счастье, наполнившее все существо ее, чуть переплеснуло через край. Порой она жаловалась мужу: ах, болит голова. Где, спрашивал он. Вот тут, притрагивалась она к виску, и он нежно дул на это место, потом целовал и спрашивал: ну что, прошло? Кажется, прошло, с улыбкой отвечала она, и ей на самом деле казалось, что прошло. Но дни шли, и кипение в голове становилось все слышнее, слабость возрастала, и вскоре она не ощущала все это как особенную форму своего насыщенного счастья. Пришлось обратиться к врачу. Признали сначала гипертонию, а затем, после анализов — страшное и немыслимое: нефрит.

В больнице диагноз подтвердился, и новая больная, Валерия Федоровна Голицына, как было указано на коечной табличке, надолго заняла крайнее место в самом углу палаты, возле окна.

В палате было пять постоянных коек, но больных вдруг столько прибыло, что решили поставить с краю, у раковины, еще одну дополнительную кровать. Поместили на нее девяностолетнюю старушку, круглолицую и беззубую, с рыхлым большим носом и зоркими, суровыми глазами. Но она оказалась большая говорунья, любительница рассказывать всякие страшные и нелепые истории.

А на воле все светлее и шире разливалась весна и все выше к небу поднималось ее сияние над землей. Молоденькие практикантки медучилища, дежурившие в отделении, приходили с улицы, будто перепачканные ярким соком весеннего дня — с горячим, во всю щеку, румянцем, с озябшими на свежем ветру красными руками, со встрепанными челками, блестящими глазами и розовыми, пупырчатыми ногами под тонкой пленочкой чулок.

Палату с полудня до вечера заливало беспощадно яркое солнце, от разогретого линолеума подымалась сухая, пахучая духота. Больные женщины чувствовали себя неуютно на таком ярком свету, беспокойно ворочались в разворошенных постелях, вставали и уходили побродить в полутемный коридор, затевали скучные разговоры и по-мелочному ссорились. Всякая чепуха могла вызвать мимолетную размолвку, затронуть самолюбие или вскрыть тайное недоброжелательство. То раскрывалась форточка, и это было кому-то нежелательно, то эта форточка, наоборот, некстати закрывалась. Девяностолетнюю бабку потеснили ближе к раковине, чтобы отставить подальше от окна

Нюсю Петровну, на которую сквозило от форточки, и теперь бабка дулась на всех, сердито и подозрительно глядела на каждого, кто мыл руки под краном, — того и гляди забрызгают мыльной водой…

Валерия не вникала во все эти дрязги; отвернувшись к стене, лежала она в тяжелом оцепенении, рассматривала подтек масляной краски на стене, похожий на дождевого червяка. Порою ей казалось, что этот червяк быстро движется по стене, сокращаясь и вытягиваясь, и Валерия тогда закрывала глаза, чтобы не видеть его отвратительных движений. Покорно и равнодушно переносила она осмотры, уколы, съедала несоленую диетическую пищу, с каждым днем все глубже погружаясь в ту зыбучую, такую явственную тьму отчуждения, которую воздвигла вокруг нее болезнь.

Теперь все волнующее и желанное, что оставалось еще в ее жизни, связывалось у нее лишь с мужем, с его посещениями по вечерам. И когда подходил час, она поднималась, преодолевая разжижающую слабость и тяжкую апатию, шла в ванную комнату и там, раскрыв свою шкатулочку, тщательно и внимательно подкрашивалась, пудрила темные пятна под глазами, расчесывала золоченым гребнем волосы, свои крупно вьющиеся светлые волосы, которыми она так гордилась…

Муж входил в палату, взяв за правило всегда бодро и весело простучать по двери, и Валерии было приятно и в то же время грустно, что она сразу же узнает этот стук, и ей открылось что-то новое в его повадках. Грустно потому, что это новое было познано в такой обстановке, и еще, пожалуй, оттого, что есть в нем, оказывается, нечто такое, чего она раньше не знала… Но радость ее, когда она видела мужа, высокого, спортивно-стройного, приветливо здоровающегося с ее соседками, стоя у порога, — радость вмиг сметала все иные ее чувства, и она молча, порывисто протягивала ему руку, а затем и подставляла лицо для поцелуя.

Беглым, ревностным взглядом окидывала мужа: как он там без нее — и всегда находила его безукоризненным. Рубахи чистые, галстук на месте и всегда тот, который нужен, брюки отутюжены… Но где-то в глубине души — в темной глубине — что-то холодное, неприятное возникало помимо ее воли и оставалось там после, когда муж уходил. Это неприятное, подспудное, можно было бы примерно так расшифровать: как он может быть таким красивым, таким франтом, с таким ровным, старательно наведенным пробором в волосах, когда я здесь больная, и у меня синяки под глазами, и колени стали такие острые…