Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 47



Итак, о чем мы говорили? О моем странном знакомстве с Яном Вацлавом Мырквичкой, бай Иваном, как называли его в Рисовальной школе. Но сначала в нескольких словах расскажу о том, за что, в сущности, я пострадал при стамболовском режиме. Как известно, наш брат, писатель, иногда не умеет держать язык за зубами, впрочем, язык ведь — оружие, дарованное ему богом. Так вот и я, видимо, когда-то прошелся в адрес Его превосходительства господина премьер-министра и представляемой им власти, а заодно, естественно, вспомнил недобрым словом Его высочество, навязанного нам Кобурга, ставшего причиной всех наших бед в княжестве. Очевидно, это было в учительской, в присутствии директора гимназии Стоенчева, ярого приверженца Стамболова. Впрочем, при директоре я воздерживался выражать свои оппозиционные настроения: мне не раз пришлось убедиться, что он за человек. Но мало ли подхалимов-доносчиков у начальника, который дорожит своим авторитетом и считает, что власть ему дарована навечно. Был у меня тогда один «дружок», учитель закона божьего Длыгнеков, благообразный старичок с козьей бородкой. Так вот этот старичок все время вертелся около меня и, делая вид, что разделяет мои взгляды, старался выведать, какие мысли роятся в голове его коллеги-математика, который к тому же был автором саркастических притч в изданиях Петко Каравелова (не от хорошей же жизни мы снова обратились к эзоповскому языку в сатире!). Но я опять отклонился от темы. Как бы там ни было, началось долгое дознание. Директор Стоенчев допрашивал меня почти как полицейский следователь: что я говорил, когда говорил, где и перед кем говорил (доносчик Длыгнеков еще не знал о стенографии — нововведении, получившем у нас распространение благодаря словенцу Безеншеку), и я уже думал, что разделю участь моего духовного отца, уважаемого господина Петко Каравелова, окажусь в заточении в тюрьме «Черная мечеть». Жена моя, Кортеза, тяжело заболела от этих переживаний и тревог. Мне что, я все могу вынести, но она оказалась хрупким созданием. И вдруг — о чудо! — следствие прекратилось. Смотри ты, подумал я, у этого господина, ненавистного всем тирана, видимо, есть еще немного совести. И только потом я узнал, в чем было дело: оказывается, в моем классе учился племянник Стамболова, сын его сестры, Милчо. Этот оболтус хорошо занимался по моим предметам, за первое полугодие я даже поставил ему шестерку, что довольно редко случалось в моей учительской практике. И, видимо, через свою мать он как-то повлиял на бездушного диктатора. Конечно, без последствий не обошлось. До «Черной мечети» дело, действительно, не дошло, но меня уволили из гимназии без права учительствовать в другой школе целый год. Это — довольно тяжелое наказание для бедного учителя, у которого нет других доходов, кроме зарплаты. Но недаром люди говорят: беда не приходит одна. Не выдержав тяжелых испытаний, ушла из жизни моя жена, друг жизни Кортеза, тоже школьная учительница, преподававшая историю. Проводив в последний путь это милое существо, с которым целых тридцать лет мы прожили душа в душу (такое семейное согласие сегодня может показаться утопией), подавленный горем и оскорбленный тем, что так бесцеремонно попрали мою честь и достоинство, я отошел от светской жизни. На сбережения от нашего скромного учительского жалования и с помощью друзей я построил на скорую руку небольшой домишко в шопском селе Драгалевцы, что на склонах Витоши, неподалеку от Софии. Оставив сыновьям софийскую наемную квартиру, я уединился в селе и занялся разведением пчел среди дивной витошской природы. Это, знаете, успокаивает и укрепляет расшатанные нервы, возвращает чувство уверенности в себе, заставляет человека возвыситься над суетой и дикой балканской моралью, увидеть, насколько смешны наши фуше и талейраны, которые делают карьеру, шагая по трупам, набивая мошну за счет тысяч бедняков. Как видите, среда для восприятия идей социализма была самой благоприятной, но он в ту пору еще не имел у нас почвы. Уединение в Драгалевцах, общение с шопским простонародьем — людьми остроумными и по какой-то чисто шопской интуиции хорошо ориентированными политически, а это значит оппозиционно настроенными, — благотворно отразилось и на моей писательской деятельности. Мне казалось, что именно сейчас я начал (какие только чудеса не творит личное несчастье!) писать более зрело и мудро, освободился от конъюнктурных соображений (впрочем, слова «конъюнктура» в то время вообще не существовало в нашем языке). Одним словом, так называемый драгалевский период в моем творчестве оказался самым плодотворным и в количественном, и особенно в качественном отношении. Знал бы я об этом раньше, давно бы сам подал в отставку. Вот почему, вместо того чтобы еще больше возненавидеть, я начал благословлять диктатора и его бесцеремонность властелина.

Теперь о Мырквичке. Шел, кажется, 1889 или 1890 год. В Драгалевцах (к тому времени миновал год с момента моего добровольного заточения) меня уже знали не только все местные крестьяне, шопы, но даже их жены и дети. Называли они меня бае Пешо, и даже те, кто на десять-пятнадцать лет были старше, все равно величали меня «бае». Такое почтение объяснялось тем, что учительская профессия пользовалась тогда авторитетом, да к тому же я, как говорится, находился в изгнании, был жертвой режима, который и на них давил бременем непосильных налогов. Одним словом, они относились ко мне с нескрываемой симпатией, сочувственно наблюдали, как я мучаюсь со своими пчелами, которые все еще жалили меня, когда я окуривал ульи. Сельчане снисходительно посмеивались, глядя на мою вспухшую физиономию, но не отпускали в мой адрес своих знаменитых шопских колкостей и не подстраивали мне номеров, так хорошо описанных несколько позднее моим собратом по перу Елином Пелином. Они прислушивались к моим советам, звали меня, когда болел чей-нибудь ребенок (в то время в Драгалевцах не было врача, а до Софии было далеко, да и не стал бы доктор заниматься каждым покрывшимся от кори сыпью шопским мальцом). Был я и арбитром при спорах о выгонах (и тогда любили судиться по любому поводу). Вообще, что вам сказать, стал я своим человеком в селе для всех за исключением кмета Стоичко, сборщика налогов Коце, переселенца из Македонии, и двух представителей режима Стамболова в селе, которые, естественно, не могли без подозрения смотреть на такую персону, как я, уволенную со службы по политическим соображениям. С третьим членом сельского триумвирата, попом Геле, я поддерживал сравнительно хорошие отношения. Этот пьяница и зубоскал был не в ладах с остальными двумя из «троицы». Напоследок они его недолюбливали, поэтому не удивительно, что он примкнул к лагерю противника. Для меня же было полезно иметь (хотя бы временно) такого союзника, потому что поп действительно был остёр на язык, умел поднять человека на смех, да и по части брани соперничал с любым сапожником.

Но я же хотел рассказать о моем знакомстве с Мырквичкой. Так вот, это произошло где-то в 1890 году (я пробыл в заточении с 1889 года до свержения диктатора). Помнится, дело было весной, когда цвела вишня (она в Драгалевцах цветет несколько позднее, чем в Софии, в начале мая). Я уже открыл ульи после зимовки, по двору возле вишневых деревьев, словно невесты, нарядившихся в белое, радостно и упоительно жужжали пробудившиеся с наступлением весны пчелки-трудяги. Жужжание крылатых насекомых наполняло мое сердце оптимизмом и верой в то, что скоро придет конец власти зарвавшихся правителей и на нашей русофильской улице наступит праздник. Работаю я, значит, во дворе, одет по-домашнему, на ногах опинцы — я уже привык носить эти удобные шопские обувки, напоминающие самодельные тапочки из грубой свиной кожи, — и вдруг слышу, кто-то кричит от калитки: «Бае Пешо, бае Пешо, оглох что ли, не слышишь?» Сразу же узнаю по голосу Вуте, что живет рядом с поповским домом. Это закадычный друг попа. Его появление озадачило меня: пора была напряженная, самый разгар полевых работ. Уж не вспомнили ли опять обо мне жандармы, подумал я, приспешники того, кто никак не насытится властью в Софии? Сама мысль о том, что снова придется встречаться с этими людьми, невежественными и грубыми, опьяненными властью, и отвечать на их дурацкие вопросы, была мне невыносима. Я неохотно направился к калитке. «В чем дело, Вуте? — говорю. — Чего кричишь, народ пугаешь?» — «Поп велел прийти тебе в корчму Глигора». «Пошто, — говорю, — я понадобился попу?» Надо сказать, что я уже поднаторел в их шопском диалекте, иначе невозможно было бы общаться с этими симпатичными, но страшно упрямыми и консервативными во всем, что касается обычаев и порядков, людьми. Когда-то даже анекдот ходил о том, как английскому лорду понравился один шоп, увез он его к себе в Лондон, хотел сделать из него камердинера и обучить английскому, но всего через полгода сам уже свободно балакал с ним по-шопски. «В корчме сидит какой-то человек, — отвечает Вуте, — немец не немец, кто такой, понять не можем. Лопочет что-то на своем языке, мы смеялись, смеялись, а после говорим, давайте посмотрим, чё ему надо». — «Ну, и чё ему надо?» — «Знам ли, чё хочет! Поп сказал, чтобы я тебя привел. Айда разберись». Мне стало любопытно: хоть и хорошо жить уединенно среди дикой витошской природы, но временами места себе не нахожу от тоски — ведь не можешь по целым дням только с пчелами да кошками разговаривать, хочется и человеческую речь услышать. Сбросил я опинцы, надел ботинки, прицепил и галстук-бабочку, натянул давно не надеванный учительский сюртук и в таком виде, удивляя ребятню, которая едва не приняла меня за ряженого, отправился в корчму Глигора. Вхожу, но из-за табачного дыма ничего не могу разглядеть (драгалевские мужики курят самокрутки с контрабандным табаком или же глиняные кривые трубки, и можете себе представить, что происходит когда задымят все разом). Мало-помалу начинаю различать фигуры и даже лица, вижу всех наших стариков во главе с расхристанным и уже пьяным попом. Вся эта постоянная клиентура Глигора сидит за непокрытыми столами, у каждого в руке шкалик с ракией. Тут и волынщик Стефо, и барабанщик Доне́. По всему видно, сидят здесь с самого утра. Наконец-то мой взгляд останавливается на «немце». Это еще молодой человек, в очках, с длинной черной бородой, на голове, по тогдашней моде, темная широкополая шляпа, вообще типичный интеллигент конца восьмидесятых годов, стамболовской эпохи. Заметив меня, «немец» поднялся (в то время наши шопы из-за Его высочества, который был немцем, всех иностранцев причисляли к немцам) и с явным облегчением, написанным на его лице, направился ко мне. Мы поздоровались, при этом он крепко пожал мою руку: видно, ждал меня с большим нетерпением. Я представился: «Незнакомов». — «Вы — русский?» — спросил он, услышав мою фамилию. «Я чистокровный болгарин, родом из Сливена, а Незнакомов — псевдоним, под которым я пишу свои сатирические рассказы. Так у нас принято, особенно у сатириков, скрываться за псевдонимом, вот до чего довел нас стамболовский режим». Лицо «немца» еще больше просветлело. «А я… аз… — художник… чех, мое имя Ян Вацлав Мырквичка. Я… аз — учитель в Софийская мужская гимназия. С прошлой годины (правильно говорю?) годины… я в Софии. Раньше жил в Пловдиве и уже немного знаю болгарский, но здесь люди говорят как-то чудновато, ничего не поминаю. Я… хочу рисовать, тут много интересный объект, очень-очень характерные, колоритные старики, но они только смеются, и я ничего не понимаю…» Я любезно прервал его длинную тираду, сказав, что мне очень приятно в его лице встретить здесь, на драгалевской земле, брата-славянина, прибывшего к нам, чтобы помочь духовному развитию нашего народа (во время правления Петко Каравелова и Деда Славейкова, еще при Баттенберге, по приглашению правительства в нашу страну приехало много чехов, которые проделали поистине огромную просветительскую работу). Я пригласил его снова сесть за стол и заказал ему шкалик ракии, подмигнув Глигору, чтобы дал из той бутыли, из которой он наливает только кмету и налогосборщику. Затем, обратившись к «обществу», я уже по-шопски объяснил, что гость наш — никакой не немец, а наш брат, славянин, чех, родная кровь. (Между прочим, Его высочество Фердинанд не очень жаловал чехов, всячески старался огорчить их, да и они отвечали ему тем же). А раз так, говорю, господа шопы, прошу прекратить насмешки и ваши шопские номера. Человек этот — художник, изограф, хочет рисовать шопский быт и здешних людей, и потому прошу любить его и жаловать, не мешать, а наоборот — создать в корчме благоприятную обстановку для выполнения священного обряда искусства. Последних моих слов шопы не поняли, но все же в корчме воцарилась тишина. Потом поп, а за ним и все остальные, каждый со своим шкаликом, стали подходить к гостю и чокаться с ним со словами «Добре дошёл в Драгалевцы». Затем все чинно уселись за столы: наш крестьянин любит, чтобы его фотографировали и рисовали, изо всех искусств он особенно благоговеет перед изобразительным, а если воспроизведенное на холсте похоже на объект, это просто поражает его. Гость (его имя сначала показалось мне довольно трудным для произношения, особенно в его чешском, певучем выговоре — Мырквичка-а-а-а) снова пожал мне руку, сердечно улыбнулся и вдруг громко произнес грубое и неприличное шопское ругательство. Видимо, лицо мое выказывало выражение глубокой обиды, а сидящие за столами стали хохотать так, что многие попадали на пол. Гость смутился, начал нервно поправлять очки, беспомощно глядя то на меня, то на смеющихся. Тогда поп Геле, тоже несколько смущенный, объяснил мне, в чем дело. До моего прихода Мырквичка хотел выучить хоть что-нибудь из странного наречия местных людей, и поп, известный пересмешник, взял да и сказал ему то ругательство, которое якобы значило на шопском «благодарю вас». Как бы там ни было, недоразумение разъяснилось, поп извинился: «А пошто сразу не сказал, что ты чех, черт тебя подери, дружище!» Настроение у всех снова стало превосходным, чему, разумеется, способствовали и опорожненные шкалики, которые Глигор, вдохновленный возможностью получить большую выручку, проворно разносил, снуя между столами. Пришел черёд и музыкантов: Стефо надул гайду, Доне́, усевшись поудобнее, стал отбивать такт на барабане, да так ловко, как только он умел, и вскоре маленькая корчма уже вся содрогалась от быстрого ритма и веселых, каких-то горловых и, естественно, пьяных возгласов. Первым, забросив камилавку на колени Вуте, вышел плясать поп Геле, за ним вскочил самый лучший танцор, постоянно водивший хоро в Драгалевцах, дядя Кола — уже немолодой, высокий и грузный мужик, но с удивительной, присущей только шопу легкостью в танце. Плясал он мелкими шажками, словно не касался земли (несколько позднее мой коллега Елин Пелин великолепно описал это невероятное умение шопов плясать рученицу в рассказе «Ветряная мельница»). Двери корчмы открыли, чтобы выходил табачный дым, и Мырквичка с интересом наблюдал за всем происходящим. Вдруг он раскрыл свой огромный блокнот, устроился поудобнее у стойки Глигора и начал быстро делать зарисовки. Через некоторое время он обратился ко мне: «Я буду очень признателен вашей милости, если вы встанете вместе с крестьянами в круг, чтобы я мог нарисовать ваше лицо. Ваше лицо очень характерно, вы — настоящий шоп». Сначала я — из-за врожденной скромности — отказался позировать, да и констатация, что похожу на шопа, была не особенно лестной для меня, уроженца Сливена, славящегося своим возрожденческим духом и смелыми гайдуками. Но раскрасневшийся от выпитой ракии поп, а за ним и другие старики потянули меня в круг. Я упирался. Ведь в своем городском сюртуке я как белая ворона среди этих одетых в овчинные безрукавки и бурки сельчан! Но это легко было поправить: с меня стянули сюртук, набросили на плечи шопскую бурку — ямурлук, всунули мне в рот кривую глиняную трубку — и я в самом деле стал похож на аборигена-шопа; разом оборвалась всякая связь с возрожденческим Сливеном, как будто ее никогда и не было. Усевшись среди тех, кто с живым интересом наблюдал за танцем дяди Колы, вскоре и я уже подбадривал его гортанными и пьяными выкриками, так же, как мои соседи.