Страница 22 из 27
Дед Григорий выдирается из толпы и бухается на край могилы, обсыпав немало земли к Любиным ногам.
— Помилуй, матушка, свет родной! — воет он, сорвав черной изгнившей рукой ушанку долой с язвенной головы. — Пропадаем без тебя, кормилица! Без света надежды единой!
— Ну че воешь-то противно? — морщится Жанна. — Не видишь — устала хозяйка, — она с любовью оглядывает Любу. — И кушать хочет.
— Это мы мигом, это мы уладим, — хрипит дед Григорий, аж затрясшись от счастья. — А ну, Мишка, принеси хлебца, и яблочек, у нас, хозяюшка, все припасено, чтоб ты не имела сомнения! Для того и существуем, чтобы тебя, родимую, дождаться!
— Только для того! — взвизгивает высоченный молодой мертвец в распавшихся ботинках и с черными кучерявыми волосами.
— Ой, пощади, не попусти до погибели страшной! — пискляво заводятся голосить Настасия Павловна, Мария Петровна и Серафима Антоновна.
— Улыбнулась бы ты им, солнышко ясное, — тихо шепчет Любе Наташа. — Измаялся ведь народ.
Люба робко улыбается, отчего в толпе сразу наступает ликование, многие покойники плачут, особенно дед Григорий, а Виктор Севрюгин хрипло хохочет, сложив руки у груди, словно стоял на сцене и собирался запеть. Сквозь толпу проталкивается горбатый выродок Мишка с буханкой хлеба и сеткой яблок.
— Откушай, любимая, — завывает дед Григорий, бодая землю лбом, — вчерась только из продмага уперли! Чуяли, что придешь! Чуяли, свет родной, что почтишь присутствием!
Никогда еще Люба не ела такого вкусного хлеба и таких сладких яблок. Ей становится сразу так легко и весело на душе, словно нет позади этого наполненного ужасами вчерашнего дня. Мертвецы удаляются к соседнему ряду могил и оттуда с умилением наблюдают, как она ест, как расчесывает руками волосы и даже как она мочится, застенчиво присев за мраморным памятником. Уже начав мочиться, она вдруг замечает Сашу Конькова, с любопытством глядящего на нее, и Любе только и остается, что виновато улыбнуться, а Саша Коньков улыбается ей радостно, во весь свой оборванный разложением рот, и Анна Мотыгина, выглянувшая из-за его спины, тоже улыбается, скромно и немного грустно.
— У них тяжбы есть, — сообщает Любе Наташа, едва та встает и успевает оправить на себе платье.
— Что у них?
— Ну, дела всякие, которые ты должна решить.
— Да что же это в самом деле! — чуть не плачет от растерянности Люба. — Может — ты вместо меня?
— Ты что, меня никто и слушать не станет, — смеется Наташа. — Надела кольцо — теперь будь добра, суди своих подданных. Да не волнуйся так, можешь говорить первое, что в голову придет.
— Ну, хорошо, — вздыхает Люба.
— Хозяйка судит! — крикнула Жанна. — Можете говорить!
Дед Григорий снова бухается в землю лбом.
— Пощади, матушка, свет родной, дозволь шапку покинуть, что в гробу надели, а то черви в ней живут, голову едят!
— Дозволяю, — осторожно говорит Люба.
— Доброта небесная! — взвывает дед Григорий. — Вечная слава! — он срывает шапку с головы и принимается, вскочив, неистово топтать ее ногами.
Саша Коньков выступает из толпы и молча опускается перед Любой на колени, глядя в землю.
— Дозволь жениться, хозяйка. На Анне Мотыгиной. Она нездешняя, с соседнего кладбища пришла.
— Женись, — разрешает Люба.
— Вечная слава, — стонет, разгребает пальцами землю, Коньков.
— И мальчика вон того усынови, — сама поражаясь своей находчивости, добавляет Люба и показывает в сторону Кости. — У него лица нет, думай, что он на тебя похож.
Зинаида Ивановна рушится перед Любой наземь, как бревно.
— Дозволь отойти, хозяйка, на воле упырить. А то бабка со свету сживет.
— Чего дозволить?
— Упырить, где придется. Кровушку сосать.
— Дозволяю, — со вздохом разрешает Люба. — Но людей не трожь. У свиней соси или у овец там.
— Хоть у хворых дозволь, свет родимый, — тихо скулит Зинаида. — Человечьей кровушки краше нету!
— Нет, — непреклонно отрезает Люба.
Жанна хватает скулящую бабу за плечи и отталкивает прочь.
— Сказано тебе: не бывать тому! И ступай себе!
— Слава вечная, слава вечная, — торопливо заводится кланяться Зинаида Ивановна. — Небо наше безоблачное!
— Она ж, гадина, всех свиней поест! — каркает с места Евдокия Карповна. — Нет в ней теперь жалости, а рассудка еще при житии не было!
— А ты молчи, старуха! — сурово велит ей Люба, потому что не хочет затягивать делопроизводство.
Валентина Горлова просто садится на землю и глядит на Любу преданно, как собака, молитвенно сложим руки у горла.
— Позволения прошу, — тихим, задушевным голосом произносит она. — На службе Божьей присутствовать. Только в вечерние часы, в уголку темном, тихо, как мышь, сидеть и слушать.
— Можно, — говорит Люба.
— Слава вечная! — прижимает лицо к земле Валентина. — А тогда сторожа церковного Кирилла Петровича и дьяка беспутного Анисима, и певчих теток Алефтину Никаноровну и Глафиру Сергеевну вместе с уборщицей храма Маргаритой Евстаховой поразить надобно светом черным до полной слепоты, кровавых соплей, выпадения кишок и глубокого душевного убожества, а то они меня обижали, от храма гнали метлами и шестом из ограды, а дьяк Анисим, напившись, анафему наложил, отчего до сих пор трясуся вся и что-то белое над головою вижу.
— Вот сволочь! — ахает Жанна.
Люба растерянно смотрит на Наташу.
— Да поразит их всех светом черным, — шепчет Наташа, для примера раскрывая ладонь, на которой ничего нет.
— Да поразит их всех светом черным, — повторяет Люба, тоже раскрывая ладонь и блеснув кольцом на пальце. Прямо из середины ее руки выходит маленькое черное пламя и сразу гаснет.
— Слава вечная! — набожно восклицает Валентина Горлова и размашисто крестится.
Алексей Яковлевич становится на колени загодя и уже на них подползает к Любе, сочась скупой старческой слезой.
— Жизнь прожил, внучка, войну прошел, дозволь, милая, сына родного прибить и ордена с медалями, кровью заслуженные, обратно забрать! А то продаст, сволочь, нумизматам!
Люба задумалась.
— Можно я скажу? — спрашивает Жанна. Люба кивает. — Пока награды твои, дедушка, у сына — ты их не трожь, пусть имя твое вспоминают, а как продаст он их кому, так на того порчу напустить позволено, гниль в тело, а после того придешь к нему и скажешь: мне — ордена, тебе — гниль вон. Будет так? — спрашивает она Любу.
— Пусть, — соглашается Люба.
— Ты — торжество наше! — кланяется Алексей Яковлевич.
Из толпы выбивается девушка с длинными рыжими волосами и выступающими вперед, как у зайца, верхними зубами. Она с размаху ударяется худыми коленями в землю.
— Старик, тот, что триста лет лежит, послал, — выдыхает она. — Девчонку унять просит, Раечку, чтоб ножками столько не топала, а то носится между могилами, что курица, а старику от того покоя нет и досада.
— Ребенок ведь, — пожимает плечами Люба, поглядев на Раечку. — Что ей втолкуешь?
— Старик говорит — головку ей разбить, чтоб не бегала. За ножки — и об памятник каменный, головкой, — девушка кивает и улыбается простоте такого решения.
— Нет, пусть себе бегает, — отвечает Люба. — Ее дело молодое.
— Слава вечная, — покорно склоняется девушка. — Слава вечная.
— Все! — решает Люба. — Довольно. Устала я от вас.
Мертвецы зашевелились. Слышится неясный шепчущий ропот.
— Наместника, — только и может разобрать Люба. — Наместника.
— Назначь им наместника, — говорит Жанна. — Могильного старосту.
— Я не знаю кого.
— А вон его хоть, — Жанна указывает на деда Григория. — Бойкий старик, и за дело общее переживает.
— Хорошо.
— Ты, старик! — окликает деда Григория Жанна. — Ты назначен могильным старостой!
— Слава вечная! — воют покойники, опускаясь на землю. — Ночь просветленная!
Только одна какая-то старуха остается стоять, согнувшись, правда, в три погибели.
— Куда этого старостой, он же дурень полный! — сипит старуха. — Соседка я его, жисть рядом с ним прожила и большего дурака не видела! Помилуй, матушка!