Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 83



Зимой со дна нарастал обледенелый разноцветный сталагмит, бугристый, словно гнездо гигантской ласточки. Дуло из дыры зверски, с толченым ледком, и использованная бумага, кружась, как парашют, норовила взлететь к тебе обратно.

Кстати, к свежей бумаге, сунутой в тряпочный карман, я приглядывался очень бдительно, и если угадывал в ней книгу, то, невзирая на самую неотложную надобность, все равно бежал обратно и устраивал скандал. Однако, при всем моем райски неколебимом благоговении перед печатным словом, против подобного же использования газет я ничего не имел - чуял истинную их ценность. А однажды, потрясенный святотатством, я выволок на кухню картонный переплет, на котором сияли с горделивым благородством выглядывающие друг из-за друга, как бы не замечая нас, Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин. Но тут уж все прикусили языки и на моих глазах водрузили священный переплет на самое торжественное место. Только Гришка долго дразнил меня, что вот как раз минуту назад он употребил сакральный том по неподобающему назначению - и я всякий раз кидался проверять.

Правда, в определенное время года дедушка Ковальчук отводил от ручья, служившего, подобно античному Океану, границей человеческого мира, небольшой, но неукротимый рукав к дощатой будочке, выступающей из потрепанной бревенчатой стенки нашего дома, и все накопленные за год сокровища расплывались по буйному картофельному участку, а в доме на несколько дней устанавливалась самая серьезная вонь. "Не трожь г... - оно вонять не будет", - эта премудрость относится к стабильности любого общества: все хорошо на своем месте, не нужно перемешивать народы и обычаи, учат величайшие мыслители современности.

Постепенно граница мира отодвинулась до саше, как у нас звалось шоссе, и нашими сделались уже все обитатели лабиринта переулочков, в которых я, впрочем, не видел ничего беспорядочного: они, как и весь мир, были такими, какими только и могли быть. Я уже выбирался посмотреть, как свои мальчишки лупасят плитками - застывшими лужицами чугуна - по бабкам, напоминающим головастые дощатые башни, возносящиеся над золотоносными шахтами. Мне ни разу не приходило в голову поинтересоваться, для чего они нужны: для чего нужна луна? Все было такой же бесспорной данностью, как ценность бабок и плиток, - я мечтал о них, совершенно не интересуясь презренной (еврейской) полезностью: это были назначенные от века и навеки символы мастерства и могущества. Помню, как я был изумлен, обнаружив священные бабки в кастрюле с настаивающимся холодцом, как если бы добрый католик вынул из супа Святого Грааля.

Про плитки, правда, пацаны рассказывали, будто на Мехзаводе их сказочные россыпи, чистое Эльдорадо. И однажды я пустился в путь... Но, выбравшись к саше, за которым открылись озаренные слепящим солнцем неведомые пространства - россыпь таких же точно, но чужих хибар - я остановился и заплакал от тоскливого предчувствия, что мир так и не будет иметь границ.

- Ты чего плачешь, заблудился? - склонился ко мне чужой, а потому тоже страшноватый мужчина. - Твоя как фамилия?

- Каценеленбоген, - сквозь слезы ответил я, впервые познавая те катастрофические неудобства, которые всю жизнь обрушиваются на носителя чуждого имени.

- Как? Любовин?

- Любовин, - согласился я.

- Это же Яков Абрамыча пацан, - узнал меня какой-то доброхот: Яков Абрамовича и без фамилии знали все.



- Чего ж ты говоришь, что ты Любовин? - сердито спросил мужчина, и я не нашелся, что ответить.

Я и теперь со всех ног обратился бы в Любовина, как тогда, так и сейчас стараясь принять форму окружающей среды. Как раз перед моей вылазкой за границу мира один из наших же пацанов, не разобравши моей богомерзкой фамилии, насмешливо обрадовался: "Ты что, немой? Гляди, ребя, немой, немой", - и я пресерьезно размышлял: а что, может, я и правда немой?

Из-за моей готовности поддакивать я чуть не сделался очкариком. Неизвестно с чего я начал щурить глаза; врач заподозрил близорукость, что ли, и начал примерять очки. "Видно?" - "Видно", - соглашался я. - "А так лучше?" - "Лучше". Вроде бы, и в самом деле было несколько лучше. Мне их и прописали. Я, уже в очках, явился в свет, и Гришка радушно представил меня публике: "Знакомьтесь - очкарь!" С очками было покончено. Так, благодаря Гришке, я сохранил единицу по зрению, пока не подрастряс ее чтением в полутемных автобусах. Ах, если бы рядом с моим желанием угождать всегда оказывался Гришка! Но, увы, в делах доблести он был едва ли не угодливей меня, а ведь он был отменной животной особью, в отличие от меня, который в качестве животного, то есть в одиночку, ни к черту не годился: всеми своими успехами я обязан исключительно духу - желанию угождать другим.

Со своими пацанами я уже без всякого страха забрел в бывшую Преисподнюю по ту сторону Океана, на Зунты - какие-то белесые и бескрайние песчаные отходы обогатительной фабрики, от которых у меня неизменно разбаливалась голова, с чем, однако, я и не думал считаться. Моя склонность к подвигам ради наших росла быстрей, чем выпадали молочные зубы.

За одной из границ моего первоначального мира начинался огород Айдарбековых. На пограничном столбе часто слезилась на солнце диковинно темномясая колбасина; дедушка Ковальчук насмешливо подмигивал в ее сторону: "Сейчас заржет". Есть конину, а тем более, выдерживать ее на солнце нам представлялось делом бесспорно дурацким.

Однажды мы с Гришкой и еще одним пацаном постарше собрались оттырить айдарбековского сына Айдарбека. Меня абсолютно не интересовало, за что: раз наши решили, значит надо, - в Эдемах только так. Айдарбек был сильно постарше и слыл человеком опасным; знатоки советовали одному кинуться под ноги, а остальным...

Но никто не решался сделать первое движение, и драка уже начала вырождаться в нудные препирательства. И тут я, самый маленький, зажмурившись, кинулся Айдарбеку в ноги и, клоп, впился в них пиявкой, не чувствуя ударов, а только фиксируя вспышки в голове. И Айдарбека-таки отдули!

Я могу (и очень хочу!) тянуть повествование бесконечно, как сладкий корень, хотя прекрасно сознаю, что воспоминания о босоногом детстве один из самых несносных жанров советского казенного народничества. Но только так и удается хоть на полчаса вкусить иллюзию, будто не все проходит безвозвратно, что кое-что можно извлечь из загробного существования - пусть кривым и облезлым, как мой зеленый горшок. То, что нам по глупости кажется победой жизни, - это на самом деле только мимолетный перевес памяти, на мгновение вырвавшей у тьмы какой-нибудь клочок драгоценной для нас жизни, чтобы в следующий миг кануть во тьму вместе с нами. Но лишь ради этой вспышки я, терпеливый, как археолог, складываю из исцарапанных стеклышек и истлевших лоскутьев увечный абрис моего папы Яков Абрамовича, самой бодрой в городке походкой спешащего домой по ослепительному переулку среди растрескавшихся заборов, иссохших плетней и гораздо более степенных в сравнении с ним кур, юмористически поблескивая совершенно круглыми окулярами, уменьшительными для зла и чудовищно увеличительными для добра. В пыли раскиданы ржавые разнокалиберные гири: парни, кто похуже, кто получше, корячатся под двухпудовкой. "А ну, вы, Яков Абрамович?" - подзуживает какая-то язва - и папа без всякого видимого усилия возносит ржавую каплищу над своей бритой (Котовский) головой вверх дном, что умеет только силач Халит, ингуш.