Страница 2 из 11
После бритья Вахт несколько раз громко дул в машинку – выдувал из нее седые волосы, потом уходил на минуту в дом и снова появлялся на пороге – уже с флаконом одеколона. Вэйвэл обильно, причмокивая от удовольствия синеватыми губами, дезинфицировал щеки и шею – одеколоном «Русский лес». В чем был определенный цинизм. Как теперь мне кажется.
Потом Вахт надевал накрахмаленную белую рубашку, с запонками. Старый шелковый галстук расцветки такой, о которой можно сказать, что такую не носят уже лет тридцать и вот-вот начнут снова носить – галстук был бархатно-красный, с желтым и черным. Пиджачок, штаны и туфли, яростно начищенные с вечера.
Потом, нагнувшись осторожно и не слишком резво, как это делают энтузиасты столового розового, Вэйвэл проходился разок-другой бархоткой по носам туфель. Брал трость, прихрамывая, проходился по двору и, наконец, уходил, сказав Риве, вышедшей его провожать на порог:
– Я иду в синагогу! – громко и отчетливо.
– Скажи ребе, я умираю, – громко говорит в ответ Рива. – Пусть придет!
– Не морочь ребе голову, – жестоко отвечает ей Вахт. – Когда сдержишь слово, придет.
– Не пей! – громко и безнадежно кричит Вахту вслед Рива, когда он уже хлопает калиткой.
В субботу Вахт шел в синагогу. Я не знаю, что он там делал. Зато я знаю, что он делал потом. После синагоги в день субботний Вахт направлялся в рюмочную, на углу улиц Армянской и Пирогова, где до самой ночи пил вино. Хотя «до самой ночи» – это не всегда получалось. Как скажет вам любой энтузиаст столового розового, сумерки разума часто наступают раньше сумерек природы. Особенно в этой местности.
Вахт шел из синагоги в рюмочную по узким улицам одноэтажного города со своими друзьями – все они были старые, пьющие, не удавшиеся в этой жизни евреи. У входа в рюмочную в день субботний обычно играли лабухи. Когда они играют еврейские песни, даже лица у них становятся еврейские: грустные, без родины.
– Да-а-а! – с печальным пафосом заявлял уже в рюмочной Вахт своим друзьям, допивая стакан вина. – Знаете, что сказала моя мама, когда ей первый раз показали меня в родильном доме? Она сказала: боже мой, смотрите, какие у него уши, это настоящие аидише уши, теперь таких нет!
В рюмочной Вахт общался со своими горбоносыми приятелями, предавался религиозным и прочим рефлекторно возникающим у него на почве алкоголя чувствам.
Потом – Вэйвэл уже не входил, а вваливался во двор и, теряя по дороге запонки и пуговицы, волочился в свою, самую дальнюю, двенадцатую квартиру.
Когда, натыкаясь на подлые стулья, нарочно старающиеся задеть Вэйвэла Соломоновича, Вахт старался тихо раздеться – Рива, страдавшая в числе много другого бессонницей, всегда очень громко спрашивала:
– Вэйвэл! Ты напился? Ты напился?
Вэйвэл отвечал ей просто:
– Нет.
Он Риве лгал.
Утром воскресенья Вахт был мрачен. Осторожно ступая по двору, как это бывает с людьми, не помнящими половины вчерашнего вечера и потому не уверенными, ходили они тут вчера или нет, он искал. Запонки и пуговицы.
Рива Вахт всегда была нелюдима, видом довольно страшна, похожа на Бабу-ягу, только еврейскую. Сколько я себя помню, Рива во двор выходила редко – она всегда болела, никто не знал чем. У нее было очень плохое зрение. Еще я помню гребешок, старый, которым она чесала свои длинные седые патлы. И – шаль, у нее была старая, серая пыльная шаль, какая непременно должна быть у всякой ведьмы. И у Ривы она была. Ну а главной слабостью Ривы были голландские белые куры. Рива так говорила про них:
– Это настоящие голландские куры! Смотрите, какие у них ноги! Разве у простых кур такие ноги?
Рива тратила всю свою пенсию на то, чтобы кормить этих белых кур отборным зерном и всякими удобрениями, чтобы лучше росли их ноги. Кур у Ривы было пять. Они несли яйца. По большим праздникам, когда во дворе устраивали общий стол, а в углу с важностью большого симфонического оркестра разыгрывались, издавая отрывистые душераздирающие звуки, лабухи, – на их лицах написано было раздраженное ожидание опаздывающего дирижера, а на лице дяди Петри, скрипача, написано, пожалуй, было даже нечто большее: обреченное понимание того, что дирижер не придет; по большим праздникам, когда Мош Бордей шел в погреб с двумя помощниками, это случалось только в большие, настоящие праздники, с двумя помощниками – это значит, что вина нужно вынести из погреба столько, что самому Моше Бордею не справиться, по большим праздникам Рива выставляла с рациональностью учительницы математики – до пенсии она работала в школе – на общий стол двенадцать яиц: столько, сколько квартир во дворе. Красивый это был натюрморт – двенадцать домашних, пахнущих курятником, навозом и жизнью яиц, на большой тарелке, посредине длинного, накрытого белой скатертью стола. Рива сообщала соседям:
– Это настоящие голландские яйца. Кушайте, пожалуйста.
А сам праздничный стол накануне Мош Бордей выносил из нашего сарая в виде кучи досок, а потом доски под ударами молотка Моша Бордея становились столом, а стол женщины накрывали белой скатертью. Так происходили в нашем дворе праздничные приготовления.
Еще во дворе вижу друзей, моих лучших друзей – Борю и Славика.
Значит, Боря Кац. Он был еврей, но неправильный еврей.
Здесь неизбежно нужно сделать отступление о правильных и неправильных евреях. Правильными евреями в этой местности называли евреев менее пьющих и работающих – либо врачами, стоматологами и гинекологами либо фотографами в ателье. Можно сказать, что правильные евреи – это евреи, зарабатывающие себе на хлеб либо знанием человеческого организма, либо его изображением. Неправильные евреи – пьющие и работающие поэтому в металлоремонте, обувных мастерских, часовых мастерских – но последнее касается только умеренно пьющих неправильных, неумеренно же пьющие, как правило, рано или поздно из часовых мастерских уходили в обувные, меняя, таким образом, кистевой удар молоточком на локтевой удар молотком. Неправильные евреи, как можно заметить, зарабатывали себе на хлеб тем, что чинили аксессуары. Душевное состояние еврея такого рода можно охарактеризовать как аксессуарное. Наиболее полно его определил мой друг Боря Кац, происходивший из семьи смешанного типа: папа Бори был часовым мастером, но много пил и стал обувным, то есть неправильным евреем, а мама Бори была гинекологом, то есть правильной еврейкой – ею была, ею и остается. Боря в папу. Так вот, Боря мышление неправильного еврея, то есть свое собственное, определяет так:
– Нет такого предмета, который нельзя было бы починить. Или в крайнем случае выбросить.
Боре в тот год исполнилось двадцать лет. Он был высок, черняв, горбонос, интеллигентен и картав. Боря Кац умел все, что должен был уметь еврейский ребенок: хорошо играл в шахматы и на пианино. Он любил математику. И должен был заниматься финансовым учетом. Так хотела мама Бори.
Славик Петров был старше меня и Бори Каца. Он был из тех старших товарищей, чье дурное влияние делает годы юности незабываемыми. На бокс его отдал отец лет в десять, и Славику там сразу же сломали нос. Я этого не помню. Говорят, Славик выглядел очень жалким, когда появился на улице со сломанным носом, и его чуть было не прозвали как-то обидно. Но Славик сам сломал нос тому, кто его чуть не прозвал обидно. Наверное, поэтому обидное прозвище до нас не дошло.
Когда Славику было двенадцать лет, его папа и мама сильно поссорились и бросили друг друга, а заодно и Славика. Папа Славика уехал строить мосты в Сибири, где женился и завел новых детей, а мама уехала в Крым, лечить на нервной почве астму, и там на нервной почве вышла замуж и тоже завела новых детей. Славика хотели забрать в интернат, за ним даже приезжали две очень сильно причесанные женщины оттуда. Но Славика не отдали соседи, жильцы нашего двора – Мош Бордей и другие. Они и воспитывали Славика с согласия его сибирского папы и крымской мамы.
Период с десяти до двадцати лет Славик Петров отдал спорту. Вырос в обаятельного бандита. За пределами двора, в пределах целой улицы и, говорят, что даже следующей улицы, не было ни одной рожи молодого и среднего возраста, которую бы Славик хоть раз не бил, кроме двух.