Страница 28 из 65
Здесь мало памятников, но почти каждая квартира — фантастическая биография, на которую лег отсвет всех морей и океанов земли. Капитаны, штурманы, боцманы, полярники, зверобои, геологи, командиры боевых кораблей, корабелы. На стенах комнат — гигантские омары из дальней Атлантики, австралийские бумеранги, японские безделушки. В тяжелых рамах или просто прикнопленные к обоям фотографии кораблей. Среди них узнаешь легендарные — «Красин», «Ермак», «Сибиряков», «Дежнев», «Персей».
Хозяева появляются дома ненадолго и при встрече степенно осведомляются: «Жив ли старый Матвеич на Северной Земле?» Или «Как ловилось ныне на Джорджес-банке?» Нестесненные в средствах, хозяйки берут апельсины ящиками, доставляя Мурманторгу немало хлопотных часов и раздумий.
Анатолий любил этот народ — широкий, щедрый душой, талантливый, умный, как и ежедневную сводку местной газеты, звучащую для мальчишек на континенте волшебной музыкой:
«…Волнение на море — шесть баллов…»
Для него за этой «географией» и баллами виделись совершенно реальные люди: Герка Бурков, торчащий где-то на Диксоне в штабе ледовой проводки, Руслан Игрицкий, кочующий по дальней Арктике на своей «Мсте», отец Дины Овсянниковой, в которую все они, мальчишки 10 «Б», были поголовно влюблены, капитан Егоров, штормующий в Атлантике, Мишка Монастырский, изобретающий какой-то неведомый людям трал. Отчаянно сухопутный Савва Кровицкий, решивший вдруг стать великим мореплавателем и бросивший вызов всем богам, отправившись на плавбазе обучать рыбаков в море логике и психологии.
Все они были неотрывны от Мурманска, как и он сам, загромоздивший свою квартиру книгами по истории Севера. Севером заболевают не сразу, но если ударила в сердце болезнь — она неизлечима.
Собственно говоря, город вырос на его глазах, и он, правда смутно, помнил деревянные бараки, где они когда-то жили, гофрированные английские «чемоданы», оставшиеся от интервенции, первые заборы еще робких каменных строек, а потом рев экскаваторов, рушащих старый хлам. И дом Междурейсового отдыха моряков, и Дом культуры, и школа, где он учился, — все росло на его памяти. А теперь и даты и времена стерлись. Попробуй вспомни, когда выросли эти каменные кварталы от горизонта до горизонта! Только одна дата несомненна: конец войны.
Тогда попался ему в руки завезенный с одним из конвоев в Мурманск американский журнал «Харпес мэгэзин». Горько усмехнулся он тогда, прочитав строки:
«Нужно быть русским, чтобы оставаться здесь… Если когда-нибудь наступит мир, то пусть скорее придет он к людям Мурманска. Они заслужили его».
«Если когда-нибудь наступит мир…» Тогда действительно это казалось невероятным. Как сумасбродная фантазия. Гитлеровские дивизии рвались к Москве, а Мурманск стал грудами дымящегося кирпича…
А Мурманская судоверфь. Отец водил его, мальчишку, показывать, как пошел первый слип, вытаскивая на берег для ремонта громаду траулера, стряхивающего водяные потоки. Потом верфь разрослась, захватывая все новые и новые земли вдоль залива и гоня пирс за пирсом широченной и длиннющей полосой, легшей у самой кромки воды. А отец, как и тогда, тридцать лет назад, вставал в шесть часов утра, наскоро пил чай и торопился на работу. Все равно куда — в горком ли партии, где он работал заведующим промышленным отделом, на верфь, где он кем только не бывал — и начальником отдела, и начальником котельно-корпусного цеха, и парторгом ЦК.
Бывая иногда с отцом в его бесчисленных походах по цехам, кораблям, мастерским, литейным, Анатолий как-то почувствовал, что отец давно потерял ясное ощущение о реальной своей должности. Он степенно беседовал с рабочими — вместе закладывали верфь, вспоминал с капитаном СРТ каких-то общих знакомых, в горкоме ругался по телефону с поставщиками, а в цехе — с местным начальством, что-то вовремя не пустившим в дело и задерживающим ремонт корабля. Его знали все, и он знал всех, и было бы непроходимой глупостью кичиться кому-то перед кем-то своим служебным положением.
Вчерашние одноклассники Анатолия, закончив институт, попадали к отцу, становились вначале мастерами «Диплом инженера — это еще только диплом, а не инженер!»), как-то незаметно росли, занимали ключевые позиции, и вот уже отец на равных вместе с Сашкой Свиридовым заседал в горкоме, и по должности вроде бы Сашка был выше его, Сергея Ильича.
Его это не волновало, потому что опять же, во-первых, это было логикой времени и возраста, а во-вторых, им нечего было с Сашкой делить: оба делали одно дело, и то, что они крепко схватывались по разного конкретным обстоятельствам, не мешало им любить и уважать друг друга.
Так он дожил до глубоких сумерек своей дороги, промелькнувшей как один стремительный день, и только сама мысль о выходе на пенсию казалась ему кощунственной. Наверное, в этом был и здравый смысл: оторвись он от своих забот, кто знает, может быть, болезни свалили бы его в шестьдесят с небольшим, а не на семьдесят третьем.
Правда, последние времена он стал сдавать, все чаще не мог подняться с постели, и тогда Анатолий видел в его печальных глазах затаенное от всех предчувствие близкого конца, который не отсрочить ни врачам, ни родным.
Тогда отец, ненавидящий всякое лечение и лекарства, послушно выполнял все предписания медицины, с видом обреченной покорности пил пилюли и порошки и с надеждой справлялся у жены, о чем они шепчутся с врачом в коридоре.
Ему становилось легче, когда приходили ребята с завода и тихонько, чтобы не слышала и не выругала жена («Врачи запретили волноваться!»), вытаскивали из внутренних карманов какой-нибудь чертеж, и тут же начиналась молниеносная рабочая летучка.
Его по-прежнему приглашали на корабли, в школы и на заводы, и он, не умея отказывать и считая это неприличным, покорно тащился через весь город, чтобы рассказать ребятам о встречах с Лениным, о Кирове и 1919-м. Возвращался он тогда поздно и часто наутро заболевал: возраст давал себя знать, а медицина еще не придумала средств от старости.
Виделись они в последние годы все реже и реже, и Анатолий замечал, как от встречи к встрече тает отец. Но замечал и другое — он знал такие характеры, да и сам исповедовал те же принципы, что работа и эти встречи — единственное, что поддерживает гаснущий огонь, и оборви их — случится самое худшее.
На вопрос: «Как себя чувствуешь?» — он неизменно отвечал, улыбаясь: «Давай поборемся!», а сам видел, как все труднее и труднее ему подниматься по лестнице, когда после встречи на вокзале они шли домой.
Это, наверное, самое гнусное в жизни — чувствовать свое бессилие, видя приближающийся конец любимого человека, и он, Анатолий, не раздумывая, отдал бы свои оставшиеся годы ему. Но каждый раз, когда так думалось, становилась очевидной нелепость этих, в сущности, пустых помыслов, а что-нибудь реального, могущего помочь в таких случаях, к сожалению, никто еще на земле не изобрел.
Иногда отец, словно угадывая его мысли, начинал размышлять, что, в сущности, пожил он неплохо и интересно: видел Ленина, дрался комиссаром в гражданскую, был счастлив дружбой Кирова, воевал, строил Мурманск. «Попробуй проживи ты так», — подзадоривал он. Анатолий где-то чувствовал, что, как бы щедро ни сложилась его судьба, такая, как у отца, — неповторима. То, что было отпущено поколению отца, в сущности, — мы редко задумываемся об этом — те самые звездные часы человечества, о которых писал Цвейг. И отблеск костров у Смольного. И завьюженные степи с летящими тачанками. И любовь, родившаяся после удара белогвардейской пули, во фронтовом госпитале.
Для отца это была жизнь. Для Анатолия — история и легенда. И в этом вся разница, потому что, сколь бы прекрасна легенда ни была, ты не творил ее собственными руками. Она пришла, как свет далеких звезд.
Звезды эти еще будут светить не одному поколению, и легенда не оборвется, если из жизни уйдет один человек.
Но это — большая неправда. Потому что все существует в конкретном, и революция — не безликий, равнодушный к каждой личности и судьбе полет. Где-то оборвется звезда, и на небе станет темнее. Потом загорятся новые всполохи. Но ведь это уже будут иные зарницы. А той единственной и неповторимой грани революции, воплощенной и вылитой в одной конкретной судьбе, — ведь ее уже не будет. И мир стал бы беднее, если бы энергия, совесть, воля и мужество павших не переходили к живым.