Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 233

[67]

профессора" (это его слова) Шишмарева, среди слушателей и участников которого были и Гумилев, и Мандельштам. Они читали старофранцузские тексты, и любовь к ним Мандельштам сохранил на всю жизнь. Я знала Шишмарева уже стариком, и он нежно вспоминал своего ученика Осю Мандельштама, способного, но ленивого филолога.

Для Мандельштама "филология" - глубокое и нравственное понятие. Ведь слово воплощает в себе смысл, Логос. Народ, особенно русский, существует, пока владеет живым, неомертвевшим словом: "Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. "Онемение" двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти". "Историческая необходимость" для Мандельштама связана с преемственностью, следовательно, она совсем не напоминает о детерминизме марксистов, а вся его жизнь ушла на защиту того, что он называл "филологией" и связывал с внутренней свободой, а мы жили в царстве мертвых, лишенных смысла слов, которыми дурманили народ. Живое слово в церкви, в семье, в своем кругу, среди друзей и поэтов, составляющих "мы" и охраняющих единые ценности, - вот что Мандельштам надеялся найти в Петербурге двадцатого года.

У Мандельштама было своеобразное деление мира на "мужей" и "жен". Всю ответственность за течение земных дел несут "мужи", а "жены" - плакальщицы, гадальщицы, собирательницы легкого пепла... Только мне гадать он не позволял, и я обижалась, что выключена из числа "жен". Однажды, отогнав от меня гадалку, он сказал: "Тебе зачем гадать? Ты уже все знаешь". Господи, что я знала тогда, если я и сейчас ничего не знаю...

Больше всего Мандельштам ценил мужскую дружбу, куда входило "рукопожатие в минуту опасности", "битва", конкуренция за жен, общий язык и шутка. "Битва", как я уже говорила, смешила меня, а он к ней готовился. В нашей жизни гражданская смелость явление гораздо более редкое, чем воинская доблесть. Люди, отличавшиеся низкой трусостью в общественной жизни, оказались храбрыми офицерами и солдатами. Как это могло быть?

[68]

Пожалуй, все дело в том, что на фронте они были в строю и, в сущности, только исполняли приказы. Это была служба, а не "битва". Для службы требуется не смелость, а стойкость, подчинение дисциплине, а не нравственному долгу. Человек, потерявший личность, нередко обретает достоинство именно в строю, на войне. В мирное же время он у нас тоже оказывался строевым и подчинялся приказам даже в тех случаях, когда они шли вразрез с его понятиями о долге и чести (у многих ли сохранились эти понятия?). Вторая мировая война, как это ни ужасно, для некоторых явилась внутренним облегчением, потому что избавила от раздвоенности, характерной для мирной жизни. Мандельштам до войны не дожил, и в минуту опасности не нашлось ни одного "мужа", который бы пожал ему руку. Зато с нами была плакальщица Ахматова, последняя из тех, кого он называл "мы". Ее прощальный поцелуй стоил больше того, на что были способны куцые "мужи" нашей эпохи.





В Петербурге двадцатого года Мандельштам своего "мы" не нашел. Круг друзей поредел, а я даже подозреваю, что и всегда-то он существовал только в зачатке - до первых испытаний... Гумилева окружали новые и чужие люди. "Звучащая раковина" после "Цеха" казалась карикатурой. Старики из Религиозно-философского общества тихо вымирали по своим углам. В бывшем елисеевском особняке поселили кучу писателей, и там еще шло веселье, казавшееся зловещим на фоне притаившегося, вымирающего, погруженного в темноту города. Я знаю об этом из рассказов Мандельштама, и если киевский карнавал вспоминается как гигантская потрава на полях еще не до конца разоренной Украины, то всплески веселья в мертвом Петербурге в тысячу раз страшнее: мы знаем, что это за пир. Чтобы придать последним развлечениям вид карнавала, в елисеевском "Доме искусств" даже устроили костюмированный вечер, раздобыв для него кучу театральной ветоши. Мандельштам вырядился испанским грандом. Лакей, оставшийся после Елисеева, на вопрос, где Мандельштам, ответил: "Жабу гладят", и это послужило источником шуток на многие дни. Всех порадовала запись в домовой книге: "Мандельштам, сорок лет, поет..." Процветали шуточные стихи: "Как об ар

[69]

бе ни ной, в арбе катается другой", "Хочу быть русской литературой, чтобы всю скупил меня Гржебин", "юный грузин Мандельштам"...

Мерцали коптилки, топились печки-времянки, но не дровешками, а бухгалтерскими книгами - часть дома когда-то занимал банк. Это было время активного и всерьез увлечения просветительством. Взрослые мужчины заседали в издательских и репертуарных комиссиях, стремясь продвинуть в народ всю мировую литературу и приобщить его всем ценностям, накопленным человечеством от Вавилона до Парижа. Мандельштам в комиссиях не заседал и взрослым мужчиной до конца своих дней не стал, но и ему на минутку показалось, что "произошло отделение церкви-культуры от государства... Государство ныне проявляет к культуре то своеобразное отношение, которое лучше всего передает термин "терпимость". Но в то же время намечается и органический тип новых взаимоотношений, связывающий государство с культурой наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями. Князья держали монастыри для совета. Этим все сказано"...

Ничего похожего на терпимость не было никогда - у государства еще руки не дотянулись до культуры, оно занималось голодом и войной. А Ленинград оказался центром маниловщины: по требованию Горького там "сохраняли" интеллигенцию за то, что она много знает. Ведь именно этим апеллировал Горький к молодому государству: суммой знаний. Количество знаний всегда импонирует некоторым видам интеллигентов-самоучек, как и всеобъемлющие издания вроде "Мужчина и женщина" или "История молодого человека", где в одном томе собраны все полезные сведенья поданному предмету. На количественном принципе строились издательские планы, а потом школьные программы. Что же касается до терпимости и советов, то отборную интеллигенцию в компании с милыми дамами пристроили к "культурному" делу: засадили за переводы, хотя они могли еще думать и работать. Интеллигенцию заняли "самодеятельностью", и Мандельштам никогда не поддался бы обману, если бы в этих комиссиях и подкомиссиях не заседали два человека - Блок и Гумилев. Чем не мужи совета?