Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 233

Гумилев больше всех заплатил за увлечение Брюсовым. В ранней молодости, сразу после окончания школы, Мандельштам тоже отдал ему дань. Ведь Брюсов действи

[49]

тельно стал вождем (всю жизнь мою - куда ни ткнешься, всюду вожди!)... Он стал вождем нового направления, и для меня загадка, как это могло случиться. Владимир Соловьев блистательно высмеял его, но оказался на длительный период не прав. Сейчас его правота ясна тем более, что раскрыт весь архив Брюсова, и мы узнали то, что поленились прочесть в стихах.

Символисты, все до единого, были под влиянием Шопенгауэра и Ницше и либо отказывались от христианства, либо пытались реформировать его собственными силами, делая прививки античности, язычества, национальных перунов или доморощенных изобретений. Даже Блок, который был несравненно глубже своих лихих современников и воплотил в себе всю трагедию русской интеллигенции, имел массу родимых пятен своей эпохи. Но в роли искусителей и соблазнителей выступали главным образом Брюсов и Вячеслав Иванов: культ художника и культ искусства. Блок выписывает тезис доклада Вячеслава Иванова: "Ты свободен - божественность, все позволено, дерзай..." Достоевский отдал жизнь, чтобы наглядно раскрыть последствия тезиса "все позволено", но его не услышали. Вячеслав Иванов усмотрел в Достоевском "дионисийское начало" и решился произнести самые запретные слова...

Три акмеиста начисто отказались от какого бы то ни было пересмотра христианства. Христианство Гумилева и Ахматовой было традиционным и церковным, у Мандельштама оно лежало в основе миропонимания, но носило скорее философский, чем бытовой характер. Поэзию Мандельштам считал священной, но в применении к себе только "простой песенкой о глиняных обидах". В теурги он не просился. Это было не для него...

Вячеслав Иванов провозгласил теургическое искусство и, приглашая идти a realibus ad realiora, надеялся с помощью символов познать иной мир. Близкий к символистам Бердяев определил, как они понимали символ: "Иной мир доступен искусству только в символистическом отображении". Для Бердяева символ - связь двух миров, мост между ними. Для христианина связь эмпирического мира с высшим осуществляется не через символ, да еще найденный художником, а через откровение,

[50]





таинства, благодать и - главное: через явление Христа. Христос не символ, а символом является крест, на котором Он был распят.

Для трех акмеистов теории старших, называвших себя символистами, звучали кощунством. Гумилев и Мандельштам сходятся в отказе познавать непознаваемое. Гумилев говорит, что непознаваемое по самой сути своей не может быть познано, а Мандельштам, провозглашая закон тождества, видимо, считал, что познание скрытого от нас возможно только через явленное. Он обвинял символистов в том, что они "плохие домоседы" и не ценят этот мир, "Богом данный дворец". Я не думаю, чтобы он разделял философию тождества Шеллинга с его развертыванием (или развитием) абсолюта в природе и в истории. Говоря о законе тождества (А=А), Мандельштам скорее напоминал о том, что всякий символ должен иметь твердо установленное значение, а не изобретаться произвольно - от случая к случаю. В одной из статей он говорит: "Журдень открыл на старости лет, что он говорил всю жизнь прозой. Русские символисты открыли такую же прозу: изначальную образную природу слова". В другой статье была фраза про Андрея Белого - по поводу его "Магии слов", - что, открыв образную природу слова, он так удивился, что не знает, что с ней делать (статья напечатана в 22 году в Харькове). Мандельштам прекрасно знал, что "человек - символистическое животное" (кто это сказал?), но возражал только против спекуляции метафорами и символами и против болезни века - принципиального новаторства. Он отстаивал связь времен и ту образность, метафоричность и символику, которая присуща, а не навязана слову, исторически в нем закрепилась. Болезнь новаторства всегда приводит к произволу и спекуляции. Ставка на чистое изобретательство неизбежно ведет к отказу от богатств, накопленных человечеством, то есть грозит роковыми последствиями.

Общее филологическое невежество нелепо поняло следующее высказывание Мандельштама: "Слово - Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело". Это было принято как декларация об отказе от постоянного смыслового

[51]

значения слова, сближающая Мандельштама с футуристами. Между тем речь идет только о соотношении вещи и слова и об изменчивости значения слов, ясных для каждого элементарно грамотного языковеда. И сейчас еще бодрые молодые люди изучают язык Крученых и словотворчество футуристов, надеясь, что каждое придуманное и выращенное в колбе сочетание звуков (их труднопроизносимость считается дополнительным достоинством) обогащает язык и расширяет смысловое содержание человеческой речи. Мышленье Мандельштама всегда было историческим, и потому он не мог пойти ни по пути изобретательства символов, ни по пути так называемого корнесловия, в котором корни слов как угодно слепливались друг с другом и со служебными элементами, ни тем более по пути фонетических забав несчастных и невежественных фантастов... Все это считалось изобретательством и развлекало праздных людей...

Акмеисты отказались от культа поэта и "дерзающего", которому "все позволено", хотя "сильный человек" Городецкого и отчасти Гумилева унаследован от символистов. Сила и смелость представлялись Гумилеву в форме воинской доблести (воин и путешественник). Мандельштам мог понять только твердость того, кто отстаивает свою веру. В трудные годы он не случайно вспомнил четверостишие, не вошедшее в "Камень", и напечатал его в "Стихотворениях": "Здесь я стою - я не могу иначе". В статье "О природе слова" он писал: "Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен тем, что человек тверже всего остального в мире". В 1922 году, когда он написал эти слова, все кругом говорили о твердой власти, но никто не помышлял, что и человек несет ответственность за все происходящее в мире. Каждый был рад снять с себя ответственность даже за свои собственные поступки. Слова Мандельштама прозвучали бы диссонансом, если бы хоть кто-нибудь их услышал, но я уверена, что их не услышал никто, кроме разве Ахматовой. Она плакальщица. Для нее и мученик за веру, и воин - жертвы, которых она оплакивает.