Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 9



Сержант растерянно оглянулся, а я как дерну за винтовку – она и оказалась у меня в руках.

– Ну, – говорю, – кто кого пристрелит?

Сержант бросился на колени и стал просить. Я повернулся и пошел.

Конечно, он бы и потом мог со мной расправиться. Послать куда-нибудь на смерть или просто в бою сзади застрелить. Мне потом рассказали, что его самого именно так и застрелили.

Или еще был случай: завалило меня при взрыве стеной здания. Я бросился в окоп, а стена меня и накрыла. И контузило при этом. Очнулся и сначала подумал, что уже умер. А потом стал обследовать пространство вокруг себя. Если б испугался, силы бы пропали – там мне и остаться. Но все-таки я понимал, что живой и что надо как-то выбираться из-под завала, потому и искал всякие щели, чтобы их расширить. Засветился слабенький свет, я в том месте и стал усиленно раскапывать. Копал руками, долго копал, в сплошной темноте времени не разберешь. Может, несколько часов, может, больше. И вылез. А мой взвод, оказывается, уже назад из боя возвращается. Чуть меня за дезертира не приняли и прямо тут, перед строем и не расстреляли. Политрук рвет из кобуры пистолет, а у него на руке висит лейтенант, не дает стрелять. А я стою, улыбаюсь и моргаю – ничего не слышу. Поняли они, что я контуженый, я показал руками, как меня завалило, откуда я вылез, ну и не расстреляли.

Это я вспоминаю лишь некоторые случаи – первое, что приходит в голову, и даже сам удивляюсь, что страха такого, как говорили у нас на фронте, парализующего, у меня никогда не было. Не думаю, что это находчивость или смекалка, а как будто кто-то внутри меня быстро думал, что делать. И испугаться я при этом просто не успевал.

Может, это воспиталось, когда в первый год войны работал в шахте. Ползешь по забою, высота которого шестьдесят сантиметров, в темноте, только горит керосиновая лампа, долбишь каменный уголь. И так всю смену, двенадцать часов. Надолбишь корыто, которое тащишь за собой, возвращаешься, и дальше. Бояться, по-моему, я там разучился. Но помню, что одна мысль меня очень удивляла: что Бог обязательно есть. А тогда как раз сильная агитация везде была, и в школах, и на каждом шагу – просто, без всяких особенных хитростей повторяли, не переставая: Бога нет. А я ползу и думаю, как же нет, если я даже вот здесь, под землей, о нем думаю.

Всю жизнь я мечтал уметь что-нибудь делать очень хорошо. И ни о чем так не мечтал, как о музыке. Но не умел – ни играть, ни слушать. И вот совсем недавно, как-то вдруг случайно вспомнив один случай из жизни, подумал о том, что я сам и есть музыкальный инструмент. И музыка, и чувства – во мне. А подумал я о себе как о музыкальном инструменте, вспомнив, как вышел рано утром из военкомата, в котором уговорил девчушек отдать мне документы, чтобы убежать куда подальше от энкавэдэшников, которые на работу к себе вербовали после войны. Я вышел в утреннюю темень, холодную, промозглую, и вдруг почувствовал, как меня словно обнимает из-за угла теплый ветерок – пахнуло им так ласково-податливо, что я чуть не расплакался. И вот тогда мне показалось, что на мне будто кто играет музыку.

Я тогда слушал в себе эту музыку и понимал, что ничего нельзя объяснить – ни того, что я остался жив на войне, ни всех событий с их причинами и следствиями, ни самой жизни. Единственное, что возможно для меня в этой жизни, – хотеть быть лучше. Слушать музыку и становиться лучше, думать об Эмме, разгадывать ее улыбку и становиться, быть при этом лучше. Единственный и самый главный враг мой при этом – остановка мысли, то, что ее останавливает. В любую минуту, в любое мгновение я должен идти в своих чувствах дальше, продолжаться и преодолевать этого главного врага – остановку мысли и чувства.



Потому сейчас я так суетлив в выборе воспоминаний, вспыхивающих во мне. Наверное, этим я стараюсь победить своего главного врага – эту остановку. Я говорю себе беспрерывно, говорю тому, кто внутри меня, Эмме, перескакиваю с одной подробности жизни на другую и, конечно же, допускаю ошибку. А ведь мне некуда спешить. Некуда. Вот я, вот моя жизнь во мне, и я свободен не только в выборе воспоминаний, но и в их свободном течении. Не надо спешить, не надо. Мой главный враг так много терпел от меня поражений, что я могу уже его не бояться. В конце концов, можно иногда и поиграть с ним – он подумает, что я уже навсегда остановился, а я просто помолчу и через какое-то время продолжу.

Память сохранила лишь маленький кусочек счастливого детства, после которого вся наша семья, стронувшись с места, уже не останавливалась. Дорога продолжалась всю жизнь, память слушает гул движения, и он стал звуком времени, текущего назад. Я думаю, каждый чувствует то же. Найдется ли человек, проживший всю жизнь на одном месте? Найдется ли человек, для которого детство не было тем раем, изгнанием из которого началось если не скитание, то уж точно бесконечное перемещение по жизни?

Но, сравнивая себя со всеми людьми, объясняя свое оставление детского рая, я вспоминаю это как самое большое потрясение в жизни. Потому что чувствовал в дорожном молчании взрослых то горе, которое не имело выражения в словах и разговорах, и казалось, сама ночная темнота, во время которой мы почему-то двигались, чтобы днем остановиться, распрячь и покормить лошадей, – сама темнота была погружением в горе и неизвестность.

Память дополняется не только опытом, но и тем, что узнаешь потом, на протяжении всей жизни. И сейчас я словно объясняю себе, тому маленькому мальчику на телеге, почему мы уехали из нашей деревни. Он все видел, а я сейчас пытаюсь объяснить. Хотя объяснить это, наверное, невозможно.

Наша двойная семья убегала от раскулачивания. Двойная – и с отцовской, и с материнской стороны. Мне в детстве казалось, что это именно я объединил, породнил две семьи. Жили в деревне Большие Липяги два рода, Выскребенцевы и Лапочкины. Мои отец с матерью поженились, родился я – и стала одна большая семья. Все мне родные, а значит, и родные между собой. Простая детская мысль, объясняющая, как чужие прежде люди становятся родственниками.

Бескрайний сад моего деда Ермолая Лапочкина я запомнил на всю жизнь. Другой дед, Стефан Выскребенцев, служил до революции в Зимнем дворце прожектористом – освещал дворец. Когда он приезжал домой на побывку, то привозил бочонок селедки, каждому односельчанину, приходившему поздороваться, выдавал селедку. В революцию его, уже старика, выволокли во двор и хотели расстрелять – соседи не дали. Но после этого он уже не встал – умер от пережитого. Сад Ермолая Лапочкина при новой власти постепенно пришел в запустение, жизни огромных деревьев едва хватило на десяток с лишним лет. Даже деревья не могли жить без хозяина, а новые хозяева жизни вырубали их на дрова для сельсовета. Я, родившийся в двадцать пятом году, еще помню, что по-прежнему на все праздники односельчане собирались в саду, ставили столы и пели. Но пение угасало с каждым годом – безрадостнее и немее становилась жизнь.

Я помню свое детское чувство резкого разделения людей на хороших и плохих. Откуда взялись злые? Они же не приехали откуда-то, не упали с неба – жили здесь всегда, но стали, как в страшной сказке, оборотнями. Сейчас я думаю, что тогда, в детстве, научился их узнавать издалека по злости, которую они несли в себе. Мы, дети, разбегались по домам, когда они шли по улице, почему-то всегда группой, всегда с оружием, и, заходя во дворы, первым делом пристреливали лающих на них собак. Одеты они были в то, что отнимали у других людей, и это резко бросалось в глаза, ведь в деревне принадлежность одежды всегда была привычной, как и весь облик человека. Я тогда по-детски не понимал: как можно носить чужую одежду, если прежний хозяин живет рядом? Он же не отдал, не подарил, у него отняли, разве так можно? А люди терпели, закрывались в домах, стараясь не выходить на постепенно пустеющую улицу, и – боялись.

И раскулачивание – казалось, само слово, наполненное плачем женщин и молчанием мужчин, увозимых на подводах, – приближалось к нашим двум домам, стоящим на улице напротив друг друга. Я это понимал, подслушивая вечерние тихие разговоры взрослых. Дед Ермолай все повторял свое решение уехать куда-то «на шахты», пока еще не поздно, и говорил, что ждет оттуда от свояка письмо. Только бабушка Матрена, жена умершего деда Стефана, отказалась ехать, а осталась в деревне, в одном из наших двух домов, напротив второго, с заколоченными окнами.