Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 43

Участковый Верейский, Баранов и Соснин сочиняют протокол. Оказывается, накануне отъезда «братьев» Молочков заметил, как они выносили из его сарая банки с консервами. Он простодушно поинтересовался, откуда взялись эти банки.

— Сие есть великая тайна, — ответили ему.

Тотчас привязали старика к кровати, оставив свободной левую руку, которой он слабо владеет. Уж не таясь, принесли водки, сыру. Устроили пир, угощали старика. Один из «братьев» читал стихи, потом трое разыграли у печки какую-то пьесу. Утром повесили на двери замок, а по деревне пустили слух, будто Молочков ушел в Заветы к внучке. Двое суток старик звал на помощь, пил водку и пел песни. Выручила его Акиньевна, учуявшая странные звуки, доносившиеся из избы соседа.

Вот протокол составлен, я тоже должен подписать его. Подписываю: ни на меня, ни на управление тень не может упасть, ибо «братья» у нас уже не работают.

— Борис Дмитрич, ты куда сейчас? — Это говорит мне Баранов.

По его голосу и глазам понимаю, что он хочет пригласить меня к себе на вечерок. Совсем недавно он сторонился меня, а я с удовольствием поговорил бы с ним. Теперь не хочется. Зачем? Целый вечер видеть перед собой худое, обросшее лицо с круглыми провалившимися глазами. Слушать о том, что кормов опять не хватит в этом году. И в марте придется кормить скот березовыми ветками. Значит, часть коров надо пустить под нож. А молодняк будет болеть и гибнуть. А ведь под снегом много полян осталось нескошенными. А государство обещало дать кормов. Но на Украине случилась засуха, уродило худо. И государство ничего не дает. Будет он говорить о том, как народ приноровился уходить в город: детей уже с десяти лет отсылают к родственникам, знакомым. Дети ходят в городские школы, потом получают паспорта. И в деревне остаются те, кто поленивей, глупее, нерасторопней…

Я буду чокаться с Барановым, смотреть на него и думать о чем-нибудь своем. Скучно. Ему уже скоро пятьдесят. Пора бы кончить рассуждать. По-моему, либо уезжай отсюда, либо действуй как-то.

Выработай какие-то принципы, соответствующие действительности, и действуй вовсю. Хоть ори на всех, штрафуй людей за любой проступок, ну как хочешь поступай, но действуй. Или надо ехать к Волховскому, подружиться с ним… Впрочем, какое мне дело до его образа жизни. Каждый должен знать свои обязанности.

— Еду домой, Алексей Михалыч, — отвечаю я председателю, — наряды надо закрывать.

Но еду я не в Клинцы. У развилки придерживаю Зайца. Махнуть в Кедринск?

Восьмой час. Маердсон и Мазин, конечно, уже чем-то заняты. Навестить Николая нет особого желания. Краевский покинул Кедринск. Люся осталась навсегда с Николаем. Живут они славно. А вот ехать к ним не хочется. Николай много читает, даже ведет какие-то записи. Когда заявишься к нему, набрасывается с вопросами о работе, жизни деревни. Да с таким видом, будто ему страшно интересно, важно, очень нужно знать всякие житейские мелочи. Потом ударится философствовать.

Рассуждать, спорить, я думаю, нужно тогда, когда предчувствуешь какой-то результат спора. Философствовать можно о том, что тебе хорошо известно, чем ты живешь. Николай же толкует на отвлеченные темы. Последнее время начинает обычно с утверждения: просвещение, то есть образование, еще не дает права человеку называть себя культурным. Можно быть технически грамотным, создавать уникальные машины и оставаться скотом.

Мы уже не студенты. И нужно бы разговаривать спокойней. Он же то и дело выпрыгивает на диван из коляски, затем снова садится в нее. Катается и слова не произносит, а будто выплевывает в меня, будто я в чем-то виновен.

— Человека воспитывают традиции! — кричит он. — У нас есть революционные традиции, военные, а интеллектуально-этических традиций нет, они только зарождаются. Мы должны вырабатывать их в себе! Их создают поколения!

И сразу набрасывается на литературу. Дескать, современная литература в своей массе трактует вечные вопросы о добре, зле, любви с точки зрения участкового милиционера. Бьет муж жену, скандалит, пьет — он негодяй. Живет тихо, мирно, не шатается по улицам под звуки собственной песни — хороший человек. Отношение к действительности, продолжает он, — коренной вопрос в любой современности. Любая современность, если она прогрессирует, — борьба. И вот кому и с кем у нас бороться — это неизвестно. Например, у нас появилось много книг, в которых крошат на чем свет стоит директоров — карьеристов, бюрократов. На последней странице писатель обязательно прихлопнет негодяя. Но писатель не участковый милиционер. Он врач, ему нужны причины. Да и какое ему дело до директора, когда при любом заводе имеются профкомы, завкомы, то есть общественность, которой ума не занимать, и она без писателя разнесет в клочья любого негодяя. Если же сидит такой негодяй и его не несут по кочкам, значит, общественности нет. А вокруг него сидят просто чиновники. И в первую очередь их надо гвоздить, а не директора…

Вот так он будет рассуждать, кричать. А я буду смотреть на него и думать: «Это ты, братец, философствуешь потому, что ты калека и делать тебе нечего. А намотался бы целый день, как я, по деревням, небось не пел бы таких песен».

Понятно, мне надоест слушать друга. Я буду подавлять зевки, прислушиваться, как Люся стучит посудой на кухне. Вот она накрывает на стол, на нем появляется графин с водкой. Я оживляюсь. Но и за столом оживление недолго владеет мной. Люся по-прежнему приветлива со мной, даже ласкова. Я чувствую, что присутствие мое приятно ей. Она, так же как и Николай, в разговоре со мной искренна. И вот это-то меня смущает: я и ей не могу отвечать искренностью. Когда-то в Москве ее обманул курсант военного училища. У нее был ребенок, она сошлась с военным моряком. И этот, по ее словам, оказался негодяем. Потом встретился пожилой Краевский. Теперь она покинула его. Женщина с таким прошлым не внушает мне уважения к себе. Я авансом уже не верю ей. «Пройдет год-два, — думаю я, глядя в ее красивые глазки, на ее свежие красивые губы, — встретишь ты кого-нибудь и бросишь Николая».

Сидеть у людей за столом, беседовать с ними, шутить, а думать о них бог знает что — гадко…

Дергаю правый повод, Заяц сворачивает на просеку. Еду к лесничему. В этот вечер мне стало ясно окончательно, почему меня тянет в этот домик.

За чаем я рассказал между прочим, что в субботу в Кедринске состоится открытие Дома культуры. Заводоуправление наняло оркестр, будет много народа.

— Вы поедете? — спросила меня Вера.

— Да, Верочка, пожалуй…



Вера больше ничего не спросила. После ужина уводит отца в спальню, о чем-то шепчется с ним. Когда он возвращается, я сижу на диване, смотрю газету. Она присела рядом.

— Вы обязательно поедете, Борис?

— Куда, Верочка?

— На открытие.

— Обязательно.

— Знаете… а меня не могли бы вы взять с собой?

Я отложил газету.

— Конечно, Вера! Поедем! Вадим Петрович?

— Да, да, — кивает он. — Поезжайте. Зайца оставь мне, а в моих санках поезжайте.

Весело обсуждаем этот вопрос. Остановимся у меня в комнате. На вечере долго не задержимся, уйдем пораньше, к полночи успеем вернуться. Если же погода испортится, ночью не поедем, переночуем у меня.

— Ох, господи, я давно собиралась съездить в Кедринск!

Вера исчезает в спальне, вскоре появляется в туфельках, в узком черном платье. Волосы собраны пучком на затылке. Не глядя на нас, она прошлась по комнате. Останавливается передо мной.

— Ну, как?

Я увидел перед собой не милую красивенькую девочку, а взрослую девушку. Замечаю, как осторожно взглянул на меня Вадим Петрович. Мне становится неловко, будто меня уличили в чем-то гадком. Чтобы скрыть смущение, я потягиваюсь, даже стараюсь зевнуть.

— Очень, очень хорошо, Вера.

— Вот так я и поеду. Хорошо? Только знаете, Борис, давайте отрепетируем глаза. Надо, чтобы они не очень щурились и не очень раскрывались.

Остаток вечера занимаемся репетицией.

— А так?

— Чуть пошире открой.

— Так?