Страница 63 из 82
Schon ist's vielleicht anderswo,
– Doch-hier sind wir sowieso.
– Вы, должно быть, заметили, – добавляет он, – что в ней, как почти во всех народных пословицах, заключено стоическое правило. И германская лаконичность придает ей дополнительную силу. Как вы перевели бы ее на французский, Серджиус, не слишком разжижая? Я вот придумал такое:
Где– то есть другие края, где, возможно, нам было бы лучше.
Но пока, ожидая того, пребываем мы именно здесь.
– Нет, нет, – говорю я, мгновенно почуяв властный зов своего ремесла, – с таким вариантом я решительно не согласен. «Другие края» – слишком современно. И не та интонация. А ваше «ожидая того» – уже комментарий. Я предложил бы что-нибудь попроще:
Место, где было бы нам хорошо, быть может, и существует.
Но все же, этому вопреки, мы пребываем здесь.
– «Другим краям» вы предпочитаете «место»? – с сомнением спрашивает Робби.
– Да, конечно, – говорю я, – абсолютно в этом уверен.
Я замолкаю, удивленный тем, что после всех тревожных вопросов, которые нас занимали, я оказался в состоянии с живым интересом обсуждать маленькую, совсем крохотную проблему литературного перевода. В этот миг мой взгляд падает на Бушуа, и, нагибаясь в свою очередь к Робби (не без труда, ибо любое, даже самое незначительное, движение требует от меня слишком больших усилий), я говорю ему на ухо:
– Как вы полагаете, этот человек скоро умрет?
Робби наклоняет голову и поднимает брови, словно удивляясь, что я могу в этом сомневаться. Не знаю, то ли по случайному совпадению, то ли срабатывает телепатический эффект, но в это мгновенье Бушуа открывает глаза и упирается в меня взглядом. В откинутом до предела назад кресле, в котором он не сидит, а скорее лежит, в одеяле, натянутом до самой шеи, которым его укутал Пако, со сложенными на груди костлявыми пальцами, он своей позой и неподвижностью поразительно напоминает лежащего в гробу покойника. Как обострились со вчерашнего дня его черты! Накануне вечером, когда я вошел в самолет, я мимоходом отметил, что этот мой будущий спутник разве что чуть более худощав, чем прочие пассажиры. Но ни жесты, ни голос не выдавали в нем больного. Теперь его тело обрело окоченелость трупа, и на смертной маске живут только глаза, угольно-черные и глядящие на меня с невероятной злобой. Я пытаюсь отвернуться. но не могу этого сделать. Я. накрепко схвачен присосавшимся ко мне взглядом. И я читаю в нем ненависть, которую он питает ко мне за то, что я осмелился спросить у Робби – пусть шепотом, пусть на ухо, – полагает ли он, что этот человек скоро умрет. Я читаю его ответ. Он сверкает в его черных глазах. Эти глаза говорят, говорят непрерывно, с мерзкой, навязчивой повторяемостью: «И ты тоже».
Я не могу вынести этот взгляд. Я опускаю веки, и когда я снова их поднимаю, Робби рядом со мной уже нет. Должно быть, он решил, что наш разговор утомил меня, и вернулся на свое место, где своей мощной дланью его незамедлительно и цепко пришвартовала к себе его соседка; набросив абордажный крюк на его хрупкую руку и нависая над ним, как львица над газелью, которую она сейчас начнет рвать на куски, мадам Эдмонд заставляет его вполголоса пересказать ей всю нашу беседу.
Бортпроводница, вернувшись из кухни, опять садится рядом со мной и, словно это стало уже давней привычкой, снова вкладывает свою маленькую руку в мою. Вероятно, оттого, что, управившись с делами, она вымыла руки, ладонь у нее прохладная. Мне кажется, что эта свежесть делает ее руку еще нежнее и даже, как ни странно, еще миниатюрнее. Ее тонкие пальцы не лежат у меня в ладони неподвижно, подобно каким-нибудь изящным и хрупким, но совершенно безжизненным предметам. Нет, они, точно маленькие дружелюбные зверьки, находятся в непрерывном движении, сплетаются с моими пальцами, выбираются из их плена, мягко и нежно до них дотрагиваются, сжимают мой большой палец и легонько растирают его. Ни одна женщина никогда не доставляла мне такого наслаждения одним лишь поглаживанием моей руки и не вкладывала в этот жест такой нежности и такой чуткости.
В эти минуты, когда я так слаб, когда я чувствую, что жизнь уходит из меня через все поры, и когда я непрестанно задаю себе мучительные вопросы относительно конечной цели и смысла нашего путешествия, я преисполнен великой признательности, я тронут до слез тем вниманием, которое продолжает мне уделять бортпроводница. Когда другие вас любят, это, по существу, всегда в той или иной мере незаслуженно. Разумеется, я не знаю, любит ли меня бортпроводница, – такого рода сомнение и есть, возможно, сама субстанция, из которой рождается любовь. Впрочем, когда я думаю о ней, такой красивой и милой, и обо мне, который совсем уж не красавец, я отнюдь не уверен, что знаю, что вообще означает слово «любовь». С другой стороны, хочу повторить: какой смысл бортпроводнице ломать комедию и притворяться, что она влюблена в «пассажира»? (У меня сжимается горло, когда я произношу это слово.) Но факт остается фактом: она дарит мне много душевного тепла и делает это с полной естественностью, словно все происходит само собой и она воздает мне за какие-то исключительные мои достоинства, тогда как никаких достоинств у меня нет, кроме, быть может, обостренной восприимчивости, которая позволяет мне оценить всю огромность ее дара.
Я все время спрашиваю себя, достаточно ли точно я описал бортпроводницу. Мне бы не хотелось, чтобы ее увидели глазами какого-нибудь Карамана или Блаватского или глазами миссис Банистер, тоже на редкость недоброжелательной, когда дело касается женщины. Бортпроводница в самом деле настоящая красотка, из породы девушек миниатюрных и славных, в которых есть что-то детское и трогательное. Но в ней нет ни капли слащавости и жеманства. От ее взгляда, от ее молчания веет достоинством. Притом что она прекрасно владеет собой, лицо у нее живет. Мне уже доводилось видеть, как темнеют ее зеленые глаза, как едва заметно трепещут ноздри. Поначалу мне казалось, что у нее слишком маленький рот. Но это впечатление вытесняется видом ее пышных, исполненных неги грудей. А дальше – тонкая талия, маленький зад, худощавые ноги. Ее движения всегда грациозны, миссис Банистер наверняка сказала бы, что бортпроводница «ломается», или употребила бы еще какой-нибудь уничижительный глагол того же сорта. Разумеется, это не так. Я бортпроводницу люблю и, следовательно, вижу ее такою, какова она есть, и поэтому я бы сказал, что всеми своими жестами и своими движениями она стремится каждую минуту оставаться в гармонии со своей красотой.
Поскольку никто в круге не разговаривает – большинство продолжает заваливать комьями молчания те мысли, которые высказала Мюрзек, и ту еретическую беседу, которая только что состоялась у нас с Робби, – я получаю возможность, повернувшись лицом к бортпроводнице, без помех наслаждаться ее присутствием, и, грезя наяву с полузакрытыми глазами, я в эти минуты почему-то вижу ее не сидящей рядом со мною во всей прелести изгибов ее тела, но идущей по парижской улице мне навстречу и неожиданно возникающей на углу бульвара, который отделяет ее от меня, самую маленькую и самую изящную из всех прохожих, и ее золотистые волосы, пушистые и тонкие, сверкают на солнце, когда она приближается ко мне, худенькая и округлая, слегка склонив голову набок.
Но пока, ожидая того, пребываем мы именно здесь, и именно здесь заточен я, и единственное утешение – ласковая рука бортпроводницы, сплетающаяся с моею, и пословица, которую подарил мне Робби. Я повторяю ее про себя на двух языках. В своей поистине детской простоте она подводит очень точный итог человеческой жизни. В ней все наши слезы, которые мы сдерживаем с таким великим трудом.
Я шире открываю глаза, выпрямляюсь в кресле и на какое-то время почти забываю о своем состоянии. Круг уже больше не инертен и не вял. В нем что-то происходит. Мандзони только что предпринял свою так давно ожидавшуюся и так долго откладывавшуюся атаку на миссис Банистер.
Если только это не плод чисто автоматического донжуанства, тут следует видеть начинание, исходящее из того радужного взгляда на будущее, которое можно теперь обнаружить лишь в рядах большинства.