Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 82

– Ну так вот, нравится вам это или нет, но я продолжу свои расспросы. Вас, может быть, и устраивает полная невозможность что-нибудь понять и вообще вся эта вереница тайн и загадок, но я намерен прояснить ситуацию. Мадемуазель, – продолжает он, теперь уж более вежливым тоном, – еще несколько вопросов, если не возражаете. Кто предписал вам собрать у пассажиров не только их паспорта, но и всю имеющуюся у них наличность и дорожные чеки?

– Человек, позвонивший мне по телефону.

– Это совершенно из ряда вон выходящая процедура. Я бы даже сказал, оскорбительная. Вы ничего об этом не спросили?

– Я уже вам сказала, – устало говорит бортпроводница. – Я не успела. Он повесил трубку.

– Вам следовало перезвонить.

– Но кому? Я не знала его фамилии.

Выдержав небольшую паузу, Блаватский продолжает:

– Я бы хотел вернуться к объявлению. Вы читаете его, мадам Мюрзек находит, что оно неполно, и настаивает на том, чтобы вы получили дополнительные сведения у командира корабля. Тогда вы заходите в кабину пилотов и обнаруживаете, что в ней никого нет. Это было, разумеется, для вас потрясением?

– Разумеется, – отвечает бортпроводница, но дальше об этом не распространяется.

– И, однако, когда вы возвращаетесь в первый класс, вы молчите. Почему?

Я с раздражением говорю:

– Вы ровным счетом ничего не проясняете, Блаватский. Вы топчетесь на одном месте. Мадам Мюрзек этот вопрос бортпроводнице уже задавала, и бортпроводница уже ей ответила.

– Что ж, пусть она повторит свой ответ.

– Моя роль на борту – не тревожить пассажиров, а их успокаивать.

– Такова, в самом деле, ваша профессиональная мотивировка. Имели ли вы еще какую-нибудь другую?

– Какую же другую могла я иметь? – с неожиданной горячностью говорит бортпроводница. – В конце концов, самолет ведь летел, он поднялся в воздух без экипажа. Следовательно, он мог точно так же приземлиться. Зачем зря волновать пассажиров?

– Перейдем к следующему пункту, – говорит Блаватский, и в глубине его глаз вспыхивают огоньки. – Отобрав у нас часы и драгоценности, индус приказал своей помощнице вас обыскать. Почему только вас, почему не других?

Я вижу, что бортпроводница бледнеет, и спешу ей на помощь:

– Но этот вопрос надо было задать индусу!

– Да замолчите же вы, Серджиус! – кричит Блаватский и гневно вскидывает вверх свои короткие толстые руки. – Своими идиотскими репликами вы только все запутываете!

– Я никому не позволю говорить со мной в таком тоне! Вы сами идиот! – говорю я, отстегиваю ремень и наполовину приподнимаюсь в кресле.

Должно быть, у Карамана создается впечатление, что я сейчас брошусь на Блаватского, потому что он наклоняется, протягивает вперед руки и торопливо говорит:

– Господа, господа! Не будем вкладывать в нашу дискуссию столько страсти!

В ту же секунду бортпроводница, ни слова не говоря, хватает меня за левую руку и с поспешностью тянет назад. Я снова сажусь.

– Мне кажется, – с дергающейся губой и взлетевшими вверх бровями говорит Караман, в восторге оттого, что ему выпала роль арбитра в споре двух «англосаксов», – мне кажется, что мистеру Блаватскому не следовало так поддаваться своему темпераменту и что мистер Серджиус со своей стороны…

– Если мистер Блаватский признает, что первым употребил слово «идиот», – говорю я с натянутым видом, – я готов взять это слово назад.

– Пусть будет так, старина, – с чудовищной наглостью говорит Блаватский тоном человека, перед которым только что извинились, – я, со своей стороны, на вас не сержусь.

– В таком случае я не беру никаких своих слов назад, – в полной ярости говорю я без малейшего желания кого-нибудь позабавить.

Но, приняв это заявление за юмор, все начинают смеяться, и Блаватский с добродушием, не знаю, искренним или притворным, присоединяется к общему смеху. Я в свою очередь выдавливаю из себя улыбку, на чем инцидент угасает.





– Должен, однако, сказать, – говорит Караман, незамедлительно и с большой охотой беря на себя роль судьи, – что вопрос, который задал мистер Блаватский, представляется мне весьма и весьма существенным, Мадемуазель, расположены ли вы на него ответить? Речь идет о том, чтобы узнать, по какой причине вы оказались единственной из нас, кого индусы подвергли обыску.

– Я и не отказывалась ответить, – кротким голосом отзывается бортпроводница. – Я просто была удивлена тем, какой смысл вложил мистер Блаватский в свой вопрос. Послушать мистера Блаватского, я должна была заранее знать причину, по которой индус велел обыскать только меня одну.

– Заранее – нет, – говорит Караман. – Но потом?

– Потом я, естественно, поняла, почему он велел меня обыскать.

– Ну так что ж, – говорит Караман с подчеркнутой галантностью, которая, будучи обращена к бортпроводнице, бесит меня не меньше, чем агрессивность Блаватского, – не скажете ли вы нам, мадемуазель, что именно вы поняли?

– В том-то и вся сложность, – тревожным голосом отвечает бортпроводница. – Я не знаю, должна ли я это говорить.

Караман поднимает брови.

– Почему же? – спрашивает он чуть дрогнувшим голосом.

Все взгляды устремляются к бортпроводнице. Со сложенными на коленях руками, с поднятой головой, глядя зелеными глазами, не моргая, на Карамана, она кажется спокойной, но мне, сидящему рядом, видно, как трепещут ее ноздри.

– Если я скажу, – продолжает она, – это может привести к открытию, которое очень взволнует… – (Думаю, она собиралась сказать «пассажиров» – слово, от которого у меня по спине мороз подирает, – но после короткого колебания она выбрала слово «путешественников».)

Тут раздался смех, переливчатый и мелодичный: миссис Банистер напоминает нам о своей персоне. Не знаю, каким образом удается этому смеху достигать столь жеманных модуляций; быть может, ему для этого достаточно пройти через длинную прерафаэлитскую шею.

– Мне кажется, мадемуазель, – говорит она, принимая элегантную позу и словно бы устанавливая непреодолимую дистанцию между собою и бортпроводницей, – что вы чересчур переоцениваете заботы, которые вам положено проявлять по отношению к нам. Мы не нуждаемся ни в няньке, ни в наставнице; самое большее, что нам нужно, – это официантка.

Я доволен реакцией бортпроводницы: ни взгляда, ни слова. Что до Карамана, он держится так, будто ничего не слышал – завуалированная дерзость, свойственная дипломатам.

– Мадемуазель, – говорит он, – вы сказали нам или слишком много, или слишком мало. Отступать теперь некуда, мы ждем от вас фактов.

– Хорошо, – со вздохом говорит бортпроводница. – Так вот, когда ассистентка меня обыскала, она забрала у меня электрический фонарик.

– Тот, которым в темноте воспользовался индус, чтобы осветить… инициативу мистера Христопулоса?

– Да.

– И это все?

Бортпроводница молчит.

– И это все? – повторяет Караман.

– Нет. Он забрал у меня и ключ.

– Какой ключ? – рычит Блаватский, прежде чем Караман успевает открыть рот.

– Ключ, на который запирается стенной шкаф, куда я спрятала паспорта и деньги…

– Черт побери! – восклицает Блаватский, отстегивая ремень и с поразительной резвостью вскакивая на ноги. – Пойдемте, мадемуазель! Вы покажете мне этот шкаф!

Он устремляется к galley, бортпроводница идет за ним. Через две секунды он снова появляется в салоне, и в его очках отражается яркий электрический свет. Он поворачивается к нам и с мрачным видом, в котором, однако, проглядывает удовольствие оттого, что ему удалось наконец добиться решающего успеха в расследовании, говорит:

– Стенной шкаф пуст. Они все похитили.

Смятение в салоне достигает предела. Раздаются яростные выкрики и сетования, сопровождаемые ужасающей толкотней. Дело в том, что надписи на световых табло уже не горят, температура в салоне снова стала нормальной, путешественников бросило от гнева и отчаянья в жар, они принимаются стаскивать с себя пальто, и по закону стадности все это происходит одновременно и со взаимными упреками. Салон охвачен несусветной сумятицей, звучат проклятия на многих языках и язвительные замечания в адрес соседа, и то здесь, то там вспыхивают перепалки уже совершенно ребяческого свойства по поводу того, кому где положить пальто. Все эти разногласия, которые в последующие часы будут еще больше нарастать, являют собою, должно быть, следствие усталости, бессонницы, резких перепадов температуры, всевозможных моральных стрессов, из которых последний, не будучи самым тяжелым, отозвался так остро лишь потому, что обрушился на нас после всех остальных.