Страница 149 из 151
— Так эт что, на верхах-то, по две десятины всего у казаков?! — недоверчиво спросил мужичок и так забылся в этом вопросе, что не заметил, как с самокрутки упала жаркая искра на полу ватника. Сразу завоняло и задымило на весь вокзал. Спохватились, мужичок начал чего-то такое затирать, вата взялась еще пуще, всей семьей стали заплевывать... Справились не скоро, но вопроса мужичок не забыл. — Только и всего у них — по две десятины?.. — спросил сквозь горелую вонь.
— А ты сколько думал? — усмехнулся Овсянкин.
— Дак за-ради чего же они, остолопы, тогда царям-ампираторам служили, нехристи? У нас ее тоже по две, токо плоха, супесна! Вот и поехали, сказано было, что всех казаков теперя вырежут под корень, а энту землицу — нам! По декрету.
— Молодцы... — сказал Глеб в хмурой задумчивости. — Очень хорошо обдумали. Только вот такая закорюка: эти все верховые казаки, можно сказать — поголовно, ныне воюют в красных. Ей-богу! Так вот как с ними-то быть, не скажете?
— Да ну?! — спросил мужичок, и глаза его, немного хмельные от большой мечты в начале разговора, вдруг прояснились и стали просветленно-умными и расчетливыми. — Неуж — в красных? Все?
— Я ж говорю: поголовно. Ежели взять станицу какую на триста дворов, так двести с лишком — в красных. Остальные — зеленые. Белых нету.
— Чего там! — сказал из-за вороха мешков молодой голосок. — Один хрен — казаки, кровопивцы! Всех надо к едрене фене гнать оттудова, выморить, как козявок, а эти земли трудовому мужику отдать, который по северным губерням мучицца!
— Ну да?.. — как-то едко спросил Овсянкин, сам северный уроженец. — Воевать будешь с этими красными казаками, или как?
Молодой поднялся во весь рост, оказав одноглазое, испитое какой-то давней болезнью лицо. Кадыкастая голодная шея торчала из тряпичного шарфа-полушалка, редкие конопинки бледнели от злобы:
— И повоюем! Вы-то их не знаете, казаков, а я хорошо их распытал, когда у брата под слободой Солонкой в гостях был! Спесивая сволочь!
Овсянкин помолчал, заплевывая окурок. С дураками он обычно не спорил. А тут неожиданно вмешался в обмен мнениями мужичок из Пошехоно-Володарской волости.
— Это ты зря говорил, — сказал он. Востро посмотрел своими черными зрачками на кривого парня. — Вот глаз у тебя, сказать, вытек, так это не с казачьей драки, случаем?
— Точно! На масленую было дело, схлестнулись у монопольки, токо плетни трещали! А там был такой у них урядник — Разуваев, с-сука, кулачок у него вроде гирьки! Поднес, гад, глаз-то вылетел и повис на жилке, думаете, это легко было терпеть? Я посля... его полгода караулил у гамазинов, пока не кокнул пешней. Тоже поплакали и его детки!.. — парень расстегнул от удовольствия верхнюю пуговицу армяка и покрутил освобожден но шеей.
— Ну, зныч, и ладно, — подвел итог пошехонец. — Такие дела не токо у одних казаков, милой. Вот у нас речушка под Пошехоньем, сказать, не речушка, а так, ручей, куриный брод, по прозванию Ухтома, болотная водица. И на ней малы деревеньки, с одной стороны, скажем, Гуляево, с другой — Прогоняево... Я это для складу, може, они и по-другому как зовутца, дак суть-то! Суть ты возьми в голову! Как праздник какой, как крещение или столпотворение, так оба берега у нас — в крови. То Гугняево бьет Сопляево, то, сказать, обратно, эти — тех! Да ведь не в кулачки, как ты сказал, а иной раз и дрекольем! А?
— Ну и пускай, а кто мешат?
— И я про то. А если по-твоему судить, дак надо теперь беспременно одних какех-то мужиков пострелять. Так? Но вот ты и скажи, справедливой, какех стрелять: гуляевских или, обратно, прогоняевских?.
Одноглазый призадумался, даже усмехнулся краем сухого, в синюю оборочку рта. И смолчал.
— Тако дело. Дрались полюбовно, а вышло — одне виноватые, другие — не. Получатца: не одним миром мазаны... Это ты молодой, а постаре станешь — поймешь: не в том отрада, чтоб зло сеять.
— Не поймешь тебя, дядя, — махнул рукой парень. — Мудрай ты...
— Поймешь, как... Говорю: дурной народ! Сначала вроде тебя охаживают палкой — я радуюсь, а там, глядишь, и меня начали колошматить другим-то концом. Не-е... Здеся надо разобраться!
Мужик почесал переносицу и вдруг живо обернулся к своим:
— Бабы! Я чего думаю-то... Ежели до самого Деникина ждать, так, можа, нам лучше бы пока вернуться? А? Назад, можа?..
Бабы, все время молчавшие и бессмысленно смотревшие ни спорящих, склонились одна к одной, начали тихо советоваться. Овсянкин не стал дальше занимать их подробностями донскими, надоела ему и злоба, и глупость людская, и вечное незнание того, что следовало бы по всем понятиям знать. Втянул голову в торчмя поставленный ворот шинели, притулился к мягкому чувалу, собираясь вздремнуть. Но его толкнул в плечо тот же кривой парняга, кивая настороженным ликом к середине, где был сильный гомон и крики. Колготились какие-то люди на возвышении, как на малом помосте или сдвинутых вокзальных скамьях.
— То ли частушки воют, гады, то ли Христа славют, дак не время же? — спросил с любопытством кривой.
Верно, вроде стихи там читали, но слова доносились вразряд, и какие-то чудные, с вывертом: «...вселенную жарь! вздыбим узы уз!» и еще какие-то «космические радуги вселенной». Потом какой-то малый, похожий на дьячка, вздел тонкие руки и заплакал нараспев:
Мы — плененные звери,
Голосим, как умеем...
Глухо заперты двери.
Мы открыть их не смеем!
Нытика-поэта уже стащили за длинную полу подрясника, и на возвышении закачался мордатый парняга с белокурыми, впрозелень, длинными волосами. Закричал в толпу, подняв перед собой туго сжатый кулак:
А сам мужик о чем южит?!
— Стюденты озоруют, — сказал кто-то в стороне, ближе к окну. — Как где какая толчея, так там и стюденты. С Казани вроде...
Горластый парень на помосте окинул большими серыми глазами полуживое лежбище по округлому залу, начал вбивать слова-клинья в шорох и гомон людского скопища:
Он знает сам, что город — плут.
Где даром жрут, где даром пьют.
Куда весь хлеб его везут!
Расправой всякою грозя.
Взамен не давши ни гвоздя!..
— Долой! Кулацкие штучки! Откуда взялся? — в дальнем углу заворошились какие-то раненые, мужички в митросских тужурках. Парень не оглядывался на них, чесал:
Кричу в Москву, ору в Чека
Не обижайте! Мужика!..
Ударили под колени, стянули за ноги. С изумленным лицом валился белобрысый чтец в толпу. Там его подхватили и выпихнули к дверям. «Смело мы в бой пойдем!..» заорал кто-то сбоку, нетрезво, желая взобраться выше, но его тоже не пустили.
— Ишь ты, налил глаза!
— Смело он в бой пошел за суп с картошкой!..
— Куда тут пойдешь, милой, кругом одно и то жа: чай Высоцкого, сахар Бродского, а власть Троцкого!
— А ну, заткнись! Контра!
— Да ты пойми ход моего коромысла!
— Я те пойму, мурло!..
— А про мужицкий хлебец-то этот белобрысый мордач... верно, а? — с великой осторожностью и как бы вопрошая, осведомился пошехонец с черными зубами, взглядывая снизу на Глеба.
— В Чека надо гнать таких, — сказал несогласно Овсянкин. — Голову мужику забивают насчет города. Ты, дядя, брось!
Мужичок сник, завозился с увязыванием мешка и будто влип своим телом промежду баб.
Шум на помосте не умолкал, там появились сразу два оратора, желающие занять людское внимание, определился какой-то порядок.
— Граждане, просим полного внимания! Слушайте научную лекцию!
Один молодой, другой, с бородкой, вроде из семинаристов...
— Научная лекция — бесплатно, товарищи!
Странная, дикая и святая, непостижимая страна — Россия! Посреди кровавой слякоти и холода, в круговерти февральской голодной поземки, в остылом ковчеге, рядом с окоченевшими, ржавыми паровозами на путях, в тифу и вшах, не управляясь с покойниками и сама — полумертвая, она орала о душе, небе и спасении, о грядущем боге и Хаме, о счастливых зорях Социализма, о райских кущах, блуде и Печной Правде, написанной на знаменах ее страшной и бесконечной Революции. Выскакивали самозваные поэты, кричали в рифму и без рифмы вдохновенную ересь и чепуху, а в промежутках — краткие, убеждающие слова Великой Веры, их стаскивали за ноги на земную твердь, но они, падая, вопили свое: «Если погибнем — воскреснем!..» Тут же устраивались общественные диспуты, читались грамотные, вполне научные, а то и крайне субъективные лекции о судьбах Земного Шара...