Страница 12 из 151
— Вы что, смеетесь над... Крюковым? — умело извернулся жандарм.
— Зачем же, смеюсь над «привилегиями»! Дурачат этими мифическими привилегиями всех, сверху донизу, пустые разговоры по России поощряют, а спросить — хотя бы и вас: о чем, по сути, речь? Какие именно привилегии? — полковник хотел что-то сказать, но Миронов не пожелал слушать пустых доводов, начал на память загибать по пальцам: — Беспошлинная торговля... солью! Со времен Бориса Годунова! Рыбные ловли — два! Тоже беспошлинно, на червячка. Ну и — беспошлинный самогон. И на том, кажется, конец. Вот разве еще пай земли в шесть-семь, а то и в четыре десятины, из которых половина неудобей, так ведь землю-то сами отвоевали, либо распахали исстари, никто ее казакам не дарил!
— Позвольте, как же это — сами? — поразился полковник. — Все в руках и по милости государя, об этом нельзя...
— Ну хорошо! Арендная плата у нас — два рубля за десятину. Значит, вся казачья льгота против иногороднего, у нас в станице шесть рублей в год, о чем говорим-то?! — с ненавистью закричал Миронов. — У других — восемь или десять! А конь, а справа — во сколько они обходятся рядовому казаку?!
Жандарм постарался успокоить беседой. Сетовал, что казачество окончательно погрязло в политике, вместо радения на том же земельном наделе разбегается по фабрикам и в кустарные промыслы, а сословные казаки записываются в кадеты и либералы, усердствуют не по разуму. Тот же Араканцев, как думский депутат, недавно вел следствие по Белостоцкому погрому и — представьте! — не постеснялся посадить на скамью подсудимых не только тайных организаторов из еврейской буржуазии, китов альянса «Израэлит-Цион», но также и уважаемых граждан из «Союза русского народа»! Черт знает что: без всякого различия! Но вот, кажется, и у правительства лопнуло терпение, вот уже и достукались!..
— Не хотите ли последние новости? — спросил полковник с тонкой усмешкой и ехидством. — Вот... Пишут в газетах: «Продолжаются преследования членов распущенной Государственной думы. Один депутат убит, один сошел с ума, два — подвергнуты истязаниям, десять — скрываются, пять — высланы (в том числе и ваш вдохновитель Крюков!), двадцать четыре — заключены в тюрьму... Сто восемьдесят два — привлекаются к суду с отстранением от службы и лишением всех прав состояния...» Каково?
— Добавить к этому, как говорят, ничего не имею, — сказал Миронов после внушительной паузы.
— Почему же? Я как раз хотел узнать, куда, интересно, выслали Крюкова?
— Вам лучше знать, — нахмурился Миронов.
— Н-да. Советую обо всем этом хорошенько подумать, — сказал жандарм и велел увести.
Миронову было о чем подумать.
На руках семья в пять человек, сам шестой. Жили с отцом, который спокон веку кормил семью тем, что развозил в бочке донскую воду по нагорным улицам. Пароконная упряжка с сорокаведерной бочкой медленно всползала от берега на крутой подъем, до самой церкви, опрастывалась у калиток и вновь съезжала к Дону. Так целыми днями, в летнюю жару и зимнюю стужу, вверх и вниз, вверх и вниз... Зимой, просыпаясь, жители нижних улиц слышали в предрассветной тьме звон железной пешни о лед. И знали, что прорубь окалывает — в любую снеговерть, в крещенский мороз — Кузьма Миронов, желающий вывести сына в люди, в офицерья. Нынче же отец постарел, вся семья держалась, по сути, на офицерском жалованье Филиппа. Именно об этом и напоминал исподволь жандармский полковник. Да разве об этом Миронов и сам не знал? Лучше деда Евлампия им все равно не сказать!
Когда в прошлый раз переезжали Дон, пьяненький старик набрался храбрости, тронул его за ремешок портупеи и с каким-то умиленным, почти молитвенным придыханием стал заглядывать сбоку в глаза. Говорил задавленным полушепотом, как заговорщик:
— Филипп Кузьмич, милый ты мой, любовь ты наша! Живешь и — живи, чего надумал-то, лихая головушка? Ах ты ж... Ды на этом не один казак жизни лишился! Не знаешь, что ля, скоко нас казнили да вешали от века, скоко позору на голову нашу перепало через непокорство наше? А иных, по-нынешнему, — в кандалы, вон как Ивана Тулака из Таубинской станицы о прошлом годе! Не знаешь, можа? Ну, а я как раз гостил в станице у своих, а там — сход станичный, а на сходе бумагу с орлом читали; лишить чинов, орденов и казачьего звания, милый ты мой! Не знаешь еще? Ах ты, пропащая твоя голова, чертов сын! Сказку-то про это, как в лапы Идолищу Поганому попадать, тожа не слыхал? — от деда воняло хмельным перегаром и старостью, но сил как бы не хватало отойти прочь или отстранить его, боялся обидеть пожилого человека, слушал почти по принуждению.
— Ты сказку-то, сказку старую помнишь? — по тощему носу деда Евлампия покатилась пьяная слезинка. — И сказала Идолища Па-га-ная! Отпущу, мол, я тебя, казак-молодец, не сумлевайся! Но иди токо вперед, не оглядывайся! Слышь? Токо и делов, что не ог-ля-дывай-ся! Оглянуться нам спокон веку не приказано, Филя, мой родный! Куда идешь, зачем, ради кого, чего кругом делается, на какую Голгофу они тебя выводят — не моги знать! Иди, значит, вперед, хоть лбом в стенку, но глаз не открывай! Вот ведь какое заклятье идольское, ты токо подумай!
И, приникая ближе, хрипел в самое ухо:
— А ты... прямо туда-сюда лупаешь глазами, открыто, окаянный! Не много думая, через левое плечо — кругом!.. Не возьмешь в понятие, что ты ведь теперя видный же человек, они тебе враз вязы-то повернут, как гусенку! Даром, что ты ерой, япошек много накострычил, царя-отечество прославил, да тут оно, еройство твое, не в счет!
С виду пустая и как бы даже суеверная болтовня деда оборачивалась крутым смыслом, таилось в ней вечное, почти безошибочное пророчество, от апокалипсиса, что ли, но живая душа не хотела мириться, и Миронов был тут не волен сам собой. Его только вчера вынесли на руках из окружной тюрьмы, и он говорил там, на стихийном митинге, что отныне шагу но ступит против простых людей, против парода, готов всю кровь, по капле, отдать за них. А ночью его вновь арестовали, и вот, после длительной дороги, сидел уже он в камере гауптвахты, в Новочеркасске.
После допроса он до вторых петухов читал Некрасова — сначала «Медвежью охоту», вдумываясь в разглагольствования князя Воехотского о человечьем житье-бытье, а потом начал большую поэму «Кому на Руси жить хорошо». Читал, думал, негодовал: получалось в поэме, что именно русским людям и горько, тяжко жить в родной стороне. А когда все-таки задремал под самый рассвет, пришел дежурный и велел собираться с вещами.
— Куда? — совсем не к делу спросил Миронов от изумления: из войсковой гауптвахты обычно никуда не отправляли, водили разве что на суд.
— Там скажут, — односложно сказал дежурный.
В приемной комнате посоветовали побриться и ждать начальника.
Войсковой старшина Жиров, на удивление трезвый, отослал дежурного из комнаты и, достав мундир Миронова из шкафа, встряхнул так, что звякнули медали. Кинул на плечи арестованному:
— Надевай, — сказал Жиров и как-то потерянно усмехнулся в завявшие усы. — Надевай и — убирайся. К черту!
Миронов стоял перед ним, чуть разведя руки в стороны, не совсем понимая происходящего, а Жиров объяснил:
— Войсковой атаман распорядился, сам его высокопревосходительство князь Одоевский-Маслов... — Жиров относил себя к натурам демократичным, поэтому опустил приставку «их сиятельство» и усмехнулся так, будто все это он. Жиров, мог предполагать и заранее. — Чего глаза уставил, ваше благородие? Не моя же придумка, есть бумага, с печатями!
Миронов поверил, что Жиров не шутит, и пошел из приемной. Войсковой старшина проводил его через двор, а за калиткой вдруг взял под локоть и зашептал хрипло, таясь ближних стен и самого неба над новочеркасскими холмами:
— У меня друзья в канцелярии атамана, они бумагу читали из станицы... Понимаешь, станичники-то твои, такие же отпетые, как и ты! Окружного и станичного атаманов, окаянные, посадили силой в кутузку и обещают не выпускать, пока Миронова-де своими глазами не увидят дома целым и невредимым. По всему вашему округу — бунт! А войсковой будто бы пошумел-пошумел, а потом подумал, да и велел выпустить Миронова домой. Негоже в такое время посылать туда воинские части для усмирения: как-никак — область войска Донского! Видал, какие пироги? Езжай, в общем, да поскорее! Пожалей своих атаманов, бестия!