Страница 10 из 151
Михайловка, раскиданная в широкой низине, медленно скрывалась за краем взгорья, набегали сумерки, ветерок взбивал гривы резво бегущих лошадей, и Коновалов с казаком-подводчиком, не сговариваясь, заиграли протяжную дорожную песню, и Миронов сразу же начал подтягивать вполголоса, испытывая привычную тягу к этим людям, землякам, которых любил и понимал без слов. Еще с юности пробудилось и окрепло в нем чувство кровной близости и душевной причастности к окружавшим его станичникам, в особенности рядовым казакам старшего поколения, героям прошлых войн. По традициям семьи, твердому разуму матери Марии Ивановны или чрезмерной мягкости отца-урядника Кузьмы Фроловича, но иначе Миронов не мог себе представить своей жизни, как ради всех. Старое походное присловье «сам погибай, а товарища выручай», пожалуй, не то что пропитало сознание и душу, но стало как бы основой всего его существа, путеводной стрелкой и постоянно оправдывало себя, приносило чувство глубокого удовлетворения. Когда был в Распопинской атаманом, и особенно на военном театре в Маньчжурии, он имел достаточно случаев убедиться в ответной душевной преданности и даже любви к нему, офицеру, рядовых казаков. Приятно было сознавать укоренившееся в полку (и даже всей 4-й дивизии) мнение, что он — офицер необычный, редкий, образованный, знающий военное дело настолько, что умеет выиграть самый, казалось бы, безнадежный бой. Миронов даже команду никогда не отдавал властным окриком, а коротко и вполголоса бросал некую «подсказку» рядовым, ради общего же успеха. За то и шли они за ним, что называется, в огонь и в воду.
Однажды полковник Багаев выстроил свою двухполковую бригаду на плацу и стал вызывать охотников в трудный поиск по маньчжурским ночным болотам. Бригада стояла молча, мялась, никто не хотел вызываться добровольно на рискованное дело. Обнимала длинный строй нехорошая робость, люди устали уже от бесконечной маеты и крови, трудно было смотреть в глаза командиру.
— Не вижу удали, казаки! — закричал зычно лихой полковник Багаев, умело скрыв внутреннее смущение от такого замешательства бригады.
Вышел — два шага вперед — сверхсрочник и георгиевский кавалер Коновалов, кинул пальцы к лохматой папахе:
— Р-рады стараться, ваш-высоко-бродь, но... не знают казаки, кто из господ офицеров поведет на этот раз! Тут надо знать, если — по охоте!
Полковник Багаев стерпел такой вызов из строя, напружинился в стременах:
— Молодец, урядник! Га-ас-пада, а-фи-церы, кто — из вас? Дело крайне рисковое, удалое!
Сотники и хорунжие замлели. Все знали, что дело предстояло почти безнадежное, идти, конечно, не хотелось, но теперь от добровольного выхода удерживало и другое, о чем, скорее всего, не догадывался и полковник. Риск был и в вопросе урядника: кто из офицеров поведет? Кого поддержат казаки?
Нехорошая робость овладела офицерами, никто не решался бросить вызов судьбе. И тогда Миронов шагнул вперед, взял папаху на руку, как на присяге, и сказал, как всегда, негромко, склонив голову:
— Благословите меня, полковник.
И в то же мгновение, по негласной команде, колыхнув и расстроив шеренгу, вышла вперед добрая сотня лихих голов-добровольцев, готовая за Мироновым и на подвиг, и на смерть.
Он стоял, вскинув голову, и только слухом прикидывал, сколько сдвоенных каблуков стали рядом. И в эти мгновения готов был, наверное, зарыдать от счастья на груди любого из этих молодых, простых, полуграмотных парией, поклясться отныне и навеки смертной клятвой: не давать их в обиду ни в завтрашнем деле, ни в последующих переделках, ни свирепому начальству в казарме. Тогда-то он и узнал полной мерой, что такое восторг товарищества, что такое решимость умереть за други своя!
В офицерской среде такое не прощалось. Штабные офицеры иногда завидовали ему, не стесняясь. Хорунжий Жиров, сын снившегося начальника новочеркасской военной гауптвахты, войскового старшины Жирова, говорил кисло на вечерней пирушке: «Черная кость! Второразрядник из юнкерского! Выслуживается!» И остальные офицеры согласно кивали, только один сотник Греков, из сословных казаков-дворян, воспитанный в пажеском, резонно бросил через стол, залитый паршивой японской водкой-саке: «Выскочки, хорунжий, не хватают орденов по японским тылам! Себе дороже! Они предпочитают делать это в генеральских передних!»
Как бы то ни было, подвиг приносил не только славу, но и обиды.
С родными куренями и тихим Доном служивые повстречались радостно, позабылась на какое-то время даже горечь бесславной войны, распахнутый полноводный апрель взвеселил кровь. И вдруг, перед самым разъездом по домам, словно ушат холодной воды, — приказ по войску: «Полки дивизии по истечении краткосрочного отпуска... подлежат сбору в Новочеркасске для использования их на службе внутри империи...»
Не один подъесаул Миронов, не одна Усть-Медведицкая взволновались. Верные люди писали Крюкову из Новочеркасска, что из ста двадцати семи станиц Дона только в семи удалось добиться решений сходов, угодных атаману, с готовностью мобилизоваться. Поэтому-то с такой сравнительной легкостью выборные станиц поддержали его, Миронова, дьякона Бурыкина, студентов Агеева и Лапина и подписали приговор в Думу...
Но ответ за эту акцию придется, по-видимому, держать все же ему, как старшему и уже послужившему офицеру.
Лошади бежали резво, слабый ветерок принес из лощины прохладу, тронул холодком взбитые, жесткие на ощупь волосы Миронова. В передке брички вдруг всполошился урядник Коновалов, длинно прокричал во тьму:
— Ломай-ла! Моя-твоя, контро-ми, мей-юла! Лайла!
— Чего ты, урядник? — оборотился Миронов и с досады перекусил кисловатый стебелек тимофеевки, который все время гонял в зубах.
— Заяц! Земляной заяц, ваше благородие, тушкан, прям из-под колеса! — «Вашим благородием» Коновалов называл его при чужих или в строю, а то обходился домашним, по имени и отчеству.
— Так чего по-японски? Голосил бы уж по-своему, заяц этих восточных слов не понимает, — хмуро сказал Миронов, перенося ноги через колесо и садясь ближе. — Эти слова пора нам забывать. Скорее новые придется разучивать.
— А мы и новые разучим! — беспечно и даже дурашливо засмеялся урядник. За спиной такого офицера, как Миронов, он чувствовал себя уютно. А застолье в номере у Федора Дмитриевича Крюкова и вовсе укрепило его: очень важные люди им с Мироновым сочувствовали, а значит, и не бунт был тут, а справедливое ходатайство...
— Разучим и новые слова, наше дело такое. Двум смертям, как говорится, не бывать... Дозволь, Филипп Кузьмич, еще служивскую затянем?
— Да я и сам не прочь, — сказал Миронов и начал мягким баритоном старинную казачью: «Загоралась во поле ковылушка, не от тучи, но от грома она загоралася...» Протяжную песню сменил раздумчивый речитатив старой былины:
На кургане на высокой
По-над Доном над рекой
Сидел сокол одиноко.
Сокол ясный молодой,
Что ж ты, сокол, одиноко.
Призадумавшись, сидишь?..
За Кумылженской развилкой дали лошадям отдых. Распрягли в прохладной травянистой балочке, жгли костер. Старый бурьян-чернобыл прогорел быстро, а дубовые сучья, нарубленные в верховье лесистого яра, едва теплились. Но из-за Хоперских бугров налетал низовой ветер, и тогда костер шипел и стрелял искрами, красные языки огня освещали тьму. Спутанные кони тихо, неторопко били сдвоенными копытами в землю, смачно стригли под корень свежую траву. Месяц катился над темной степью, как сто и двести лет назад, как в пору Стеньки Разина и Кондратия Булавина, за многие сотни верст степь лежала тиха и пустынна.
Дальше правили лошадьми поочередно. Когда подъезжали на рассвете к Дону, Миронов спал. Урядник, сидевший в это время в передке, оглядел побережье с причалом, увидел темные фигуры сидельцев и намеренно громко кашлянул, сигналя тревогу. Одернул Миронова за ремень портупеи и стал неторопливо выправлять бричку на паромный причал.