Страница 16 из 20
Внутри у меня черт знает что творится, как всегда по весне: там кто-то поет и плачет, кричит и хохочет; над берегами моих внутренних рек стелется горький дым прошлогодних костров, а на дне моей внутренней пропасти клубится тяжелая тьма всех минувших зимних ночей, мне редко удается избавиться от нее до самого Иванова дня, но уже набирает силу веселый юго-восточный ветер, который – попытка не пытка – буквально вот-вот, с минуты на минуту начнет ее разгонять.
Хорошо, что художнице это мешает. В смысле отлично, что она это видит, и ничего не может поделать. Не зря я морочу ей голову. И вообще я – весь, целиком – не зря.
– Извините, – говорит художница, растерянно глядя на свой рисунок, который, конечно же, кажется ей просто испорченным куском бумаги. Достает из папки чистый лист и решительно прикалывает его сверху. – Мне, наверное, показалось, что вы… Ой!
«Ой» – это в данном случае не просто эмоции, а серебристая чайка. Здоровенная белая птица с желтым клювом и сизыми крыльями уселась мне на плечо и визгливо мяукает: «кьяа-а-а-а-а-у!» А я изо всех сил стараюсь не расхохотаться, потому что на самом деле это очень смешно, я имею в виду, история с серебристыми чайками, в которых вчера превратился Нёхиси, причем не в одну, а сразу в две дюжины штук, и теперь летает над речкой Вильняле, оглашая окрестности дикими кошачьими воплями, по весне на него иногда находит, ничего не поделаешь, мы все в этом смысле не без греха.
Ну хорошо хоть не заявился сюда весь сразу, прислал всего одного гонца, а то даже не представляю, как бы эти две дюжины здоровенных птиц на мне разместились, разве что на головах друг у друга. И какой бы при этом поднялся галдеж, заранее страшно подумать. То есть, конечно, не страшно, а просто немного слишком смешно.
«Прекращай издеваться над девочкой», – примерно так следует понимать его возмущенное «кьяу». Нёхиси вечно кажется, что меня нельзя надолго оставлять без присмотра, а то вконец одичаю и начну сводить с ума всех, кто подвернется под руку. Это он зря, конечно, можно подумать, первый день меня знает. Когда это я сводил с ума кого попало? У меня очень строгий отбор.
– Как это она вас не боится? – спрашивает художница.
Хороший вопрос. Настолько хороший, что желтоклювая чайка взлетает, захлебываясь совершенно человеческим хохотом, а я очень громко думаю: «Вот увидишь, все будет отлично», – чтобы действительно всей стаей не прилетел защищать эту славную барышню от ужасного-страшного-злого меня, грозы уличных художников. Ни одному из них до сих пор ни разу не удавалось нарисовать меня хоть немного похожим на человека, хотя среди их портретов было немало удачных, я остался очень доволен, особенно ярким ультрамариновым кубом на черном фоне, бледным дымно-зеленым клубком, а больше всех – белым листом, который взбешенный шестой подряд неудачей художник проткнул насквозь пальцем, поранился жесткой бумагой, но не отступил, разорвал почти по диагонали, измазав кровью края. Этот портрет я забрал, отдав бедняге все деньги, ночи и леденцы, которые завалялись в карманах. И до сих пор, наверное, где-то храню.
– Извините, – вздыхает моя художница, с неприязнью уставившись на очередной исчерканный спиралями лист. – Давайте я просто отдам вам деньги и отпущу. Вы у меня почему-то совсем не получаетесь. И вообще ничего! Я за все это время даже глаз или нос не смогла нарисовать. Наверное, температура поднимается; говорят, в городе грипп…
Чего только люди не придумывают, чтобы остановиться на самом интересном месте! Ну уж нет, я ей не дам.
– Ерунда, – говорю. – Нет никакого гриппа, ни у тебя, ни в городе. Нормально получается, примерно таким я и видел себя в зеркале не далее как сегодня утром. А если ты дашь себе волю и перестанешь стараться, будет совсем хорошо.
– Ладно, – сердито отвечает художница, – договорились, не буду стараться. Только потом не жалуйтесь, что потратили полчаса и целых пятнадцать евро, чтобы получить каляки-маляки, которые может любой младенец.
– Договорились, не буду, – киваю я. – Но и ты тоже не жалуйся, если вдруг поднимется буря: очень уж мне нравится, как здорово все выходит. А когда я так сильно радуюсь, я за себя не отвечаю. Не всегда, но бывает и так.
И зачарованно слежу, как зеленые и черные спирали начинают закручиваться в нужном направлении и разбегаться в правильном ритме, который вот прямо сейчас звенит и гремит у меня в висках.
Нёхиси, конечно, поджидает меня у реки. И набрасывается сразу, всей стаей. Видывал я его всяким, но, пожалуй в облике двух дюжин горластых чаек он особенно невыносим.
– Ну елки, – говорю я, уворачиваясь от его многочисленных крыльев, – не для себя же стараюсь. А только во имя искусства! И воспитания талантливой молодежи в духе высоких традиций! В нашей художественной академии есть несколько хороших педагогов, но вот именно историю модернизма преподают как попало, лишь бы отбрехаться положенным количеством часов. Кто-то должен объяснять нашим юным художникам, что такое на самом деле абстрактный экспрессионизм, откуда он взялся, и от какой интересной жизни начинают так рисовать. И что на самом деле стоит за словосочетанием «живопись действия»… эй, перестань, крыло в носу – это, во-первых, невыносимо щекотно, а во-вторых, не в тему, потому что сюрреализм!
Площадь Дауканто
(S. Daukanto a.)
Я или ночь
Анна-Алена, Анна-Алена, куда тебя понесло?
Я сижу на груде кирпичей, и руки у меня светятся.
На самом деле ничего страшного. Со мной иногда бывает. Это надо просто переждать. Пересидеть в чужом дворе, где какая-то добрая душа оставила кирпичи под навесом – почти сухие, условно чистые, как будто специально для меня. Когда так сильно кружится голова, впору и просто на землю сесть, по сравнению с таким вариантом кирпичи – великое благо.
И вот я на этом благе сижу.
У меня кружится голова и светятся руки. И то, и другое скорее приятно, чем нет, однако с головой такая проблема, что хрен устоишь на ногах; с руками проще, только желательно, чтобы их никто не увидел. Это не так уж сложно устроить. Перчатки мне невыносимы, в них я чувствую себя почти слепым, зато у всех моих свитеров очень длинные рукава, а летом я ношу штаны с просторными карманами.
Впрочем, если даже кто-то что-то заметит, решит – показалось. И тут же выбросит из головы. В этом смысле с людьми очень легко иметь дело. Во всех остальных… ну, когда как.
Неважно.
Важно, что вот прямо сейчас я постепенно, словно бы приходя в себя после короткого тяжкого дневного сна, начинаю понимать, что происходит. Ну или вспоминать; ай, как ни назови этот процесс возвращения к собственному смыслу, правду все равно не скажешь. Потому что правда этого восхитительного момента – по ту сторону слов, в отчаянном и восторженном вдохе всем телом сразу, когда бесконечный пасмурный мир входит в тебя и говорит: «Привет, я и есть твоя жизнь». И ум сперва потрясенно умолкает, словно бы навек, но буквально миг спустя наконец-то становится ясным. Таким, как надо.
Вот и отлично. Самое время ему проясниться, потому что начинается – на самом деле уже началось – мое очередное дежурство. Немного невовремя; с другой стороны, а когда оно бывает вовремя? Никто никогда ни к чему не готов. Возможно, растерянность – это и есть готовность – в том виде, в каком она доступна здесь большинству из нас.
– Анна-Алена!
Женщина в сером пальто выходит из подворотни и растерянно оглядывается по сторонам. Вроде бы только что сюда зашла, сфотографировала красиво облезшую штукатурку и сразу же вышла обратно. Но улица выглядит как-то иначе. Получается, я все-таки вышла куда-то не туда? Но как?!
– Анна-Алена! – настойчиво кричит кто-то вдалеке, в соседнем дворе или даже на соседней улице, поди разбери. В этом городе странная акустика, как, впрочем, во всех старых городах.