Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 105

Вспомните первую встречу Анны Карениной с Вронским. Нет ни слова о том, что Анне он понравился. Но Толстой сказал это одной деталью.

До встречи с Вронским Анна несколько лет прожила с Карениным и не замечала, какие у него уши. Но после общения с Вронским, по возвращении домой, на вокзале, первое, что она увидела — это странные, некрасивые, торчащие из-под шляпы уши мужа.

А вспомните сцену возвращения Степана Астахова из лагерей, когда Аксинья уже встречалась с Гришкой и полюбила его. Она, как и Анна, с отвращением в первые же минуты приезда Степана заметила мышиные его ушки и как они двигаются, когда Степан ест за столом.

Или другой случай. Мы знаем, как многозначительно описание дважды одного и того же дуба у Толстого в «Войне и мире». Преображение дуба символизирует преображение князя Андрея.

А вот описание дуба в «Поднятой целине».

«…Высокий, прогонистый дуб, мачтового роста и редкостной строевой прямизны, горделиво высился над низкорослыми, разлапистыми караичами и вязами-перестарками. На самой маковке его, в темной глянцево-зеленой листве угрюмо чернело воронье гнездо. Судя по толщине ствола, дуб был почти ровесником Якова Лукича, и тот, поплевывая на ладони, с чувством сожаления и грусти взирал на обреченное дерево.

Сделал надтес, надписал на обнаженной от коры боковине чернильным карандашом «Г. К.» и, откинув ногой сырую, кровоточащую соком щепу, сел покурить. «Сколько годов ты жил, браток! Никто над тобой был не властен, и вот подошла пора помереть. Свалят тебя, растелешат, отсекут топорами твою красу — ветки и отростки, и повезут к пруду, сваей вроют на месте плотины!.. — думал Яков Лукич, снизу вверх посматривая на шатристую вершину дуба. — И будешь ты гнить в колхозном пруду, пока не сопреешь. А потом взломной водой по весне уволокет тебя куда-нибудь в исход балки — и все тебе, конец!»

От этих мыслей Яков Лукич вдруг больно ощутил какую-то непонятную тоску и тревогу. Ему стало не по себе. «То ли уж помиловать тебя, не рубить? Не все же колхозу на пропастишшу… — и с радостным облегчением решил: — Живи! Расти! Красуйся! Чем тебе не жизня? Ни тебе налогу, ни самооблогу, ни в колхоз тебе не вступать… Живи, как господь тебе повелел!»

Он суетливо вскочил, набрал в горсть глинистой грязи, тщательно замазал ею надтес. Из отножины шел довольный и успокоенный…»

Как через этот дуб раскрыт Яков Лукич! Судьба дуба, по Островнову, — судьба самого Островнова. Яков Лукич, как дуб, крепок. И жил крепко. Он «горделиво высился» над станичниками. У него дома свили «воронье гнездо» Половцев и Лятьевский. И как щепа исходит соком, кровоточит душа Островнова, на которой уже поставил свою мету «Г. К.» — гремяченский колхоз. Раздумье о том, что будет с дубом, — это раздумье о своей судьбе. Спасая дуб, он жаждет своего спасения…

Очень много сказано описанием дуба.

А возьмите лирические отступления у Шолохова. Они конечно же сродни лирическим отступлениям Гоголя.

«…Степь родимая! Горький ветер, оседающий на гривах косячных маток и жеребцов. На сухом конском храпе от ветра солоно, и конь, вдыхая горько-соленый запах, жует шелковистыми губами и ржет, чувствуя на них привкус ветра и солнца. Родимая степь под низким донским небом! Вилюжины балок, суходолов, красно-глинистых яров, ковыльный простор с затравевшим гнездоватым следом конского копыта, курганы в мудром молчании, берегущие зарытую казачью славу… Низко кланяюсь и по-сыновьи целую твою пресную землю, донская, казачьей, нержавеющей кровью политая степь!»

Черт вас возьми, степи, как вы хороши у Шолохова!

Период учебы у него удивительно короток. К двадцати годам Шолохов без ошибки выбрал себе учителей, постиг секреты мастерства классиков и, продолжая их великие традиции, пошел дальше — написал новую жизнь народа по-новому, по-своему, по-шолоховски.

Потому-то все и ахнули. Размахнул орелик крылья!..

Кстати, о роли Льва Толстого в жизни современных писателей. Любопытный факт. Говорят, когда в июне 1941-го в правлении Союза писателей собрались писатели, уезжающие на фронт, то чуть ли не у каждого в вещевом мешке, вместе с самым необходимым, были «Севастопольские рассказы» Льва Николаевича.

Мы часто говорим: «Об этом надо писать. А об этом не надо… А о том невозможно сказать…»





Сколько у Шолохова ситуаций, которые для других писателей просто немыслимы, которые смог написать только он.

Ну, скажем, сцена в рассказе «Судьба человека», когда комендант концлагеря «угощает» Андрея Соколова. Это один из кульминационных моментов. В нем сильно проявляется характер Соколова.

Или сцена избиения бабами Давыдова в «Поднятой целине».

Или еще пример. Помню, во время войны мама стирала старое солдатское обмундирование для наших госпиталей. Оно было пропитано фронтовым соленым потом, пробитое осколками и пулями, залитое кровью. Нередко в карманах гимнастерок мы с ней находили «святые» письма — обращения к богу, чтоб он спас от гибели. Письма были тоже пробиты и окровавлены. Бог не спасал…

Кто из писателей задумался над этим? Кто написал об этом? А Шолохов написал. И как!

«…Давно уже не был Звягинцев под таким сосредоточенным и плотным огнем, давно не испытывал столь отчаянного, тупо сверлящего сердце страха… Так часто и густо ложились мины и снаряды, такой неумолчный и все нарастающий бушевал вокруг грохот, что Звягинцев, вначале как-то крепившийся, под конец утратил и редко покидавшее его мужество, и надежду уцелеть в этом аду…

Бессонные ночи, предельная усталость и напряжение шестичасового боя, очевидно, сделали свое дело, и, когда слева неподалеку от окопа разорвался крупнокалиберный снаряд, а потом, прорезав шум боя, прозвучал короткий неистовый крик раненого соседа — внутри у Звягинцева вдруг словно что-то надломилось. Он резко вздрогнул, прижался к передней стенке окопа грудью, плечами, всем своим крупным телом и, сжав кулаки так, что онемели кончики пальцев, широко раскрыл глаза. Ему казалось, что от громовых ударов вся земля ходит ходуном и колотится, будто в лихорадке. И он, охваченный безудержной дрожью, все плотнее прижимался к такой же дрожащей от разрывов земле, ища и не находя у нее защиты…

Только на миг мелькнула у него четко оформившаяся мысль: «Надо бы окоп поглубже отрыть…», — а потом уже не было ни связных мыслей, ни чувств, ничего, кроме жадно сосавшего сердце страха. Мокрый от пота, оглохший от свирепого грохота, Звягинцев закрыл глаза, безвольно уронил между колен большие руки, опустил низко голову и, с трудом проглотив слюну, ставшую почему-то горькой, как желчь, беззвучно шевеля губами, начал молиться.

В далеком детстве, еще когда учился в сельской церковно-приходской школе, по праздникам ходил маленький Коля Звягинцев с матерью в церковь, наизусть знал всякие молитвы, но с той поры в течение долгих лет никогда никакими просьбами не беспокоил бога, перезабыл все до одной молитвы — и теперь молился на свой лад, коротко и настойчиво, шепча одно и то же: «Господи, спаси! Не дай меня в трату, господи!..»

Потом он спохватывается.

«Ведь до чего довели человека, сволочи!»

И от обращения к богу он переходит к тем словам, которые русский человек чаще всего произносит от всего сердца в отчаянной обстановке…

Пришло же мне в голову такое. Перечитал сцены смертей в «Тихом Доне». Большинство этих сцен в четвертой книге. Потрясающе! Неделю не находил покоя.

И есть еще люди, которые долдонят, что вот-де первые книги сильнее. Ничего подобного! Уж если на то пошло — все идет нарастающе!

В 1939 году трех писателей — А. Н. Толстого, И. К. Луппола и М. А. Шолохова — избрали членами Академии наук СССР.

А. Н. Толстой, как известно, граф. Культуру он впитал с материнским молоком.