Страница 1 из 27
…Больше не осталось ни капли тепла,
Только холод из разбитого ветром стекла…
Ольга Пулатова
Голову приподними — в небе воронья рать,
как тысячу лет назад, не устает кружить.
Жизнь научила нас верить и умирать.
Жаль, что ни вера, ни смерть нас не научат жить.
Константин Михеев
Тьма заполняет душу,
Проникая во все щели, поры, дыры и норы,
Ничему не укрыться от нее, ничему не спастись...
Я помню наши большие качели в парке, огромные такие качели, которые стоило большого труда раскачать — но когда это удавалось, я подлетала к самому небу, высоко-высоко… А что было самым захватывающим — одна доска в качелях была плохо закреплена и в тот момент, когда качели достигали предела высоты, эта доска вдруг подпрыгивала — а вместе с ней и мое сердце... а потом оно ухало куда-то вниз, плюхалось в живот, юбка, сперва раздувшаяся куполом, резко хлопала по ногам, и в голове мелькало: те, кто внизу, могут увидеть мои трусы «неделька».
У меня были все дни, кроме воскресенья.
Но ведь это неважно, правда?
А самое прекрасное утро — то утро, когда, разбуженная как можно раньше бабушкой, я, вялая и сонная, была представлена своему новому платью... оно было такое... белое в мелкий красный горошек... а спереди такой фартучек, на котором вышиты цветы... это все потому, что свадьба у дяди.
И мы едем на автобусе, далеко, в другое село, мне очень любопытно, я смотрю в окно, смотрю и жду: что там такое необычное меня ждет?
А потом выхожу и попадаю в вихрь гомона и крика, и счастья, счастья, счастья... И все смеются, чмокают друг друга в щеки, и всем так хорошо и весело...
Я помню из того дня только три, три самые прекрасные вещи на свете:
— можно было не ложиться спать долго-долго-долго, до самой жирной, густой темноты,
— можно было плясать до упаду и кружиться, пока в ушах не зашумит,
— и, наконец, я сижу за столом как раз напротив блюда с вафлями, намазанными вареной сгущенкой. Блюдо, целое блюдо вафель, намазанных вареной сгущенкой!
Что могло быть лучше?
Было, было!
Потом дядя и тетя жили у нас, они были очень смешные и не такие, как все, я чувствовала это, особенно когда дядя нагибался и шептал тете что-то на ушко и она краснела. Мне становилось ужасно смешно и хотелось тормошить их, мешать им, и я это делала, а они смеялись и принимались меня щекотать...
— Баб, баб, я слышала, как дядя называл тетю… на ушко!
— Как, как Милочка?
И я, вся довольная собой — хранительница страшной тайны — нагнулась и прошептала бабушке в ухо:
— Мы-ы-шка!
И бабушка, до этого сидевшая с сурово сдвинутыми бровями, начала смеяться, и я вместе с ней, уже громче и громче повторяя:
— Мы-ы-шка, мышка!
И я побежала к дяде и тете, которые сидели в саду под яблоней, и я, счастливая в своей глупости, кричала:
— А я бабушке, бабушке сказала про мышку!
Дядя принялся гоняться за мной по саду, пока не словил меня, хохочущую, за подол платья.
А тетя, подобрав с земли маленькое зеленое яблочко, сказала:
— А у вас тут колхозный сад есть?
И лицо у нее было такое хитренькое. Я запомнила его: хитренькое, веселое лицо, сморщенный нос и большие белые зубы, открытые улыбкой.
А потом — о, потом было невероятное! — меня посадили на раму велосипеда и тетя, быстро-быстро крутя педали, поехала по раскаленному от жара шоссе, дядя на своем велосипеде ехал рядом, мы мчались наперегонки, мы летели, в лицо нам дул ветер, и внутри у меня пел целый хор из маленьких девочек, безмерно любящих жизнь.
Я помню, как мы перелезли через забор — то есть сперва перелез дядя, потом тетя передала ему меня, а он аккуратно поставил меня на землю с другой стороны. И там мы увидели много-много разных яблонь, мы собирали яблоки в подол к тете, а потом она пересыпала их в мешок. Там было просто море яблок: и мелкого белого налива, и ярко-красных, и темно-малиновых, и желтых, и всяких-всяких...
И я не помню их вкуса, не помню, помню только яркие цвета и солнце, солнце, солнце, отражавшееся от каждого бока… Блики, всюду его блики...
А потом было другое, совсем другое — я уже старше, мне, наверно, лет шесть...
Ничего особенного не случилось, просто мы с отцом поехали на дачу самым последним дизелем. А ехать было долго — до конечной, больше двух часов. К концу пути в вагоне остались только мы с отцом, я носилась по вагону и садилась то на одно место, то на другое, а то и полежать на сидениях пыталась. И вот я увидела, что в одном из окон внешнее стекло разбито, испещрено сетью трещин. Наверное, кто-то швырнул камень. Отец открыл окно, высунул руку и отломал кусок этого битого стекла, протянул его мне: