Страница 91 из 114
Как вы понимаете, я уехал в тот же вечер. На душе у меня лежал камень. Не стану говорить, чего мне стоило дождаться, чтобы поезд тронулся. Всем нам, когда нас гложет страх, следует благодарить железную дорогу за быструю езду, и все-таки насколько было б легче броситься на сиденье дилижанса в минуту, когда лошади поданы. В Эдинбург я приехал ранней ранью, в зимнюю утреннюю тьму. С трудом заставив себя поглядеть в лицо кучеру — жена прислала за мной двуколку, что я счел дурным знаком, — я пролепетал: «Какие новости?». Последовал обычнейший ответ, дающий столь мучительный простор воображению: «Все то же». Все то же. Что «то же»? Как мне казалось, лошади еле тащились во тьме по проселочной дороге. Когда мы проезжали через парк, между деревьями послышалось нечто вроде стона, и я яростно погрозил кулаком незнакомцу, кто б он ни был. Почему эта глупая женщина, которая сторожит ворота, не досмотрела и впустила в парк кого-то, кто нарушает его покой и тишину? Не торопись я так отчаянно, я бы непременно остановил экипаж и сам пошел посмотреть, что за бродяга проник ко мне в имение, избрав его из всех неисчислимых мест на свете, чтобы роптать и жаловаться вслух, да еще когда? — когда мой мальчик болен! У меня больше не было повода пенять на медлительность лошадей, с быстротой молнии они неслись по запутанным дорожкам парка и, задыхаясь, замерли у дверей как вкопанные, словно выиграв в забеге. Жена с бледным лицом ожидала меня внизу, чтобы поздороваться, колеблемое ветром пламя свечи, которую она держала, еще прибавляло ей бледности. «Он сейчас спит», — сказала она шепотом, словно боялась разбудить его. Не сразу обретя голос, я ответил ей тоже шепотом, как будто перезвон конских уздечек и стук копыт не больше угрожали его сну. С минуту я помешкал рядом с нею на крыльце, ибо теперь, прибыв на место, почти страшился войти в дом. Не глядя на лошадей, я отметил, что они упрямятся и не желают поворачивать к конюшне, а, может, кучер и слуги тянут с этим. Но осознал я это после, ибо в ту минуту мог лишь расспрашивать о мальчике и жадно впитывать ответы.
Я поглядел на него с порога его комнаты, боясь приблизиться и потревожить его бесценный сон. Со стороны казалось, что это сон не летаргический, как, по словам жены, порой теперь случалось. Мы с ней удалились в смежную комнату. То и дело подходя к дверям детской, я выслушал ее рассказ, в котором было много поразительного и смущающего ум. Оказалось, что с самого начала зимы, когда стало рано темнеть и ночь наступала до его возвращения из школы, ему начали слышаться голоса среди развалин; как он признался, поначалу то были лишь стоны, которых его пони пугался, как и он, а немного погодя — плач и слова. По щекам жены текли слезы, когда она описывала, как он срывался по ночам с постели с жалостным криком: «О, матушка, впустите меня! Матушка, впустите меня!" У нее просто разрывалось сердце. Она сидела у его постели до утра, желая только одного — исполнить все, чего его душе угодно. Но хотя она пыталась успокоить его, повторяя: «Ты дома, милый мой. Я рядом с тобой. Разве ты не узнаешь меня? Твоя мать с тобой», — он лишь глядел на нее и спустя некоторое время вновь вскакивал с тем же криком на устах. Порою он бывал в полном рассудке, рассказывала она, лишь спрашивал нетерпеливо, когда же я вернусь, но заявлял, что тотчас по моем приезде пойдет со мной и «впустит их».
— Доктор полагает, что он перенес какое-то тяжелое нервное потрясение, — объяснила мне жена. — О, Генри, не переусердствовали ли мы, заставляя его, такого хрупкого, заниматься? Да и что стоят его успехи в сравнении с его здоровьем? Даже ты немного дал бы за его призы и первые места, если бы знал, что это ему во вред.
«Даже я!» Словно я был жестокосердный отец, готовый пожертвовать ребенком ради своего честолюбия. Но я не стал растравлять ей душу возражениями. Вскоре домашние убедили меня прилечь и подкрепиться, чего я не делал с тех пор, как получил письма. Сознание, что я на месте, под рукой, несомненно очень успокаивало, а уверенность в том, что меня позовут, как только он проснется и захочет меня видеть, позволила мне по утренней поре, правда, темной и зябкой, забыться сном на час-другой. Но я так сильно был измотан напряжением и страхом, а мальчик так успокоился и утешился, узнав о моем возвращении, что меня не беспокоили до послеполуденного часа, когда вновь стало смеркаться. Но было еще довольно света, чтобы я мог разглядеть его лицо, когда вошел к нему. Какая перемена всего только за две недели! Он был бледней и измученней, подумалось мне, чем даже в самые чудовищные дни перед отъездом из Индии. Как мне показалось, у него сильно отросли, стали мягче и тоньше волосы, глаза сверкали нестерпимым блеском на белом, как мел, лице. Он сильно стиснул мою руку холодными, дрожащими пальцами и махнул, чтоб нас оставили одних: «Уйдите все, даже матушка», — сказал он. Это резануло ее по сердцу, она вовсе не желала, чтобы кто-нибудь на свете, даже я, был ближе мальчику, чем мать; но она не из тех женщин, что пекутся лишь о себе, и мы остались вдвоем.
— Все вышли? — спросил он нетерпеливо. — Они не дают мне говорить. Доктор обходится со мной, как со слабоумным. Но вы же знаете, папенька, что я не слабоумный.
— Разумеется, мой мальчик, но ты болеешь, и тебе необходим покой. Ты не только не слабоумный, ты здравомыслящий человек, и понимаешь это сам. Больные люди вынуждены себя ограничивать, ты не можешь делать все то, что делал бы, будь ты здоров.
Он возмущенно дернул своей исхудалой рукой.
— Отец, я не болен, — вскричал он. — О, я думал, вы приедете, и уж кто-кто, а вы не станете затыкать мне рот, вы сразу догадаетесь, в чем дело. Как вы думаете, что со мною? Я не больнее вашего. Что взять с доктора, у него все больны. Он только поглядит и сразу укладывает человека в постель…
— Сейчас это самое подходящее место для тебя, мой милый мальчик.
— Я твердо решил, — вскричал мальчуган, — что буду все это терпеть до вашего приезда. Я говорил себе, не надо пугать маменьку и девочек. Так вот, отец, — кричал он, почти выпрыгнув из кровати, — дело не в болезни, а в тайне.
Глаза его блестели диким блеском, в лице было заметно сильное движение чувств, при виде чего у меня все внутри оборвалось, То явно было следствие горячки, которая порою так опасна. Я обнял его, чтоб уложить в постель.
— Роланд, сказал я, стараясь не противоречить ему, так как понимал, что иначе не смогу на него воздействовать. — Если ты намерен рассказать мне эту тайну для пользы дела, то должен сохранять спокойствие и не волноваться. Если ты снова разволнуешься, я буду вынужден запретить все разговоры.
— Хорошо, отец, — сказал он совершенно твердо, по-мужски, как если бы все понял. Когда я вновь водворил его на подушки, он поглядел на меня тем нежным, благодарным взглядом больного ребенка, от которого щемит родительское сердце. Он был так слаб, что на глазах у него выступили слезы. — Я знал, стоит только вам приехать, и вы поймете, что надо делать, — сказал он.
Нимало в том не сомневайся, мой мальчик. А теперь успокойся и расскажи мне все как мужчина мужчине.
Мог ли я думать когда-нибудь, что должен буду притворяться перед собственным ребенком? Ведь я это сказал лишь для поблажки, считая, что мой бедный мальчик повредился в рассудке.
— Так вот, отец, там, в парке, есть кто-то, с кем очень плохо обращаются.
— Тише, милый. Помни, тебе нельзя волноваться. Так кто же этот «кто-то», и кто с ним плохо обращается? Мы вскоре положим этому конец.
— Ах, это вовсе не так просто, как вы думаете. Не знаю, кто это. Я слышал только плач. О, если б вы знали! Я слышал это ясно, очень ясно, а они думают, что я брежу или, может, мне чудится, — и на губах у Роланда заиграла презрительная усмешка.
Выражение его лица озадачило меня, нет, то была не просто лихорадка:
— Ты совершенно убежден, Роланд, что тебе это не почудилось?
— Почудилось? Такое? — он вновь вскочил, но тотчас вспомнил, что не должен делать это, и улегся под одеяло с той же игравшей на губах улыбкой. — Пони тоже это слышал. Он встал на дыбы, будто в него выстрелили. Не схватись я за поводья — я ведь перепугался, папенька…