Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 114



— Сэр, — ответил доктор Монкрифф, — старикам, вроде меня, порой трудно сказать, во что они верят, а во что нет. Есть лишь одно, во что я верю — это во всеблагую любовь Господа.

— Но я считаю, что чистилище — на этом свете. Я, разумеется, не богослов…

— Сэр, — ответил старик, дрожа всем телом, — увидев своего друга у врат ада, я не стану отчаиваться и не усомнюсь, что его Отец и там возьмет его за руку, — если он будет рыдать, как тот.

— Не спорю, это очень странно, очень странно. Я не все понял, но не сомневаюсь, что дело не обошлось без человеческого вмешательства. А как вы угадали, кто это и как его зовут?

Священник нетерпеливо всплеснул руками, словно его спросили, как он узнал своего брата. — Вот еще, — сказал он по-простому, как говорят местные, и добавил более серьезно. — Как я мог не узнать человека, с которым я знаком лучше, не в пример лучше, чем с вами?

— Так вы там разглядели человека?

Доктор Монкрифф не отозвался, а лишь вновь махнул рукой, как бы совсем потеряв терпение, и пошел вперед, тяжело опираясь на мою руку. Мы долго шли, не говоря ни слова, пробираясь по крутым темным тропинкам, скользким от зимней слякоти. В воздухе почти не ощущалось дуновения, разве только очень слабое, чуть шевелившее ветки, шорох которых сливался с журчанием реки. К ней мы и спускались. Позже мы заговорили, но о незначительных предметах: о высоте воды в реке, о недавних дождях. Со священником мы расстались у его дома, на пороге которого стояла весьма обеспокоенная экономка:

— Ах, боже мой, отец, что, молодому джентльмену хуже?

— С чего ты взяла? Вовсе нет! Лучше, благослови его Бог! — ответил ей доктор Монкрифф.

Если бы на обратном пути, когда мы шли низиной, Симеон вновь стал изводить меня вопросами, я бы, наверное, сбросил его на скалы. Но он молчал, как по наитию свыше. На небе, проглядывавшем среди деревьев и несравненно более светлом, чем в прошлые ночи, кое-где слабо поблескивали звезды, выныривавшие из путаницы голых, черных веток. Как я уже упоминал, воздух в кронах был почти недвижен, оттуда доносился только легкий, мерный шорох. Но то был естественный звук — звук жизни, который нес с собою ощущение мира и покоя. Пожалуй, это походило на дыхание спящего, и я вдруг ясно ощутил, что и Роланд, должно быть, спит сейчас сладким сном, счастливый и ублаготворенный. Войдя в дом, мы тотчас поднялись в его комнату, где веяло отдохновением. Очнувшись от дремы, жена подняла голову и улыбнулась мне. «Ему намного лучше. Но как ты поздно!» — прошептала она, прикрывая ладонью лампу, которую поднесла к кровати, чтоб доктор мог взглянуть на больного. На щеках мальчика играл слабый румянец. Он проснулся, когда мы обступили его постель. В глазах у него мелькнуло счастливое полусонное выражение, какое бывает, когда ребенок радуется внезапному пробуждению и зажженному свету, как и тому, что сейчас можно будет снова уснуть. Я поцеловал его в лоб — влажный и прохладный. «Все в порядке, Роланд», — сказал я. Он взглянул на меня радостно, взял мою руку и, положив под щеку, тотчас уснул.

В течение нескольких ночей я до полуночи сторожил развалины, проводя самое темное время у обломка стены, с которым было связано столько волнений, но не слыхал и не видал ничего особенного — все шло своим чередом, в полном соответствии с законами природы. Сколько мне известно, впоследствии также ничего там не происходило. Доктор Монкрифф поведал мне историю этого малого, имя которого он так и не назвал. Я не спрашивал, подобно Симеону, как он его узнал. То был «блудный сын», безвольный, неумный, слабохарактерный малый, легко поддававшийся влиянию и, как говорится, «сбившийся с пути». По словам доктора, все, что мы слышали, произошло когда-то в жизни. Малый этот вернулся домой через день или два после похорон матери, которая служила скромной экономкой в старом доме, и, обезумев от горя, бросился на дверь. Он упал на пороге и, призывая мать, стал молить, чтобы она впустила его. Старый священник не мог говорить об этом без слез. Мне подумалось (помоги нам небо, мы так ничтожно мало знаем), что такая сцена могла каким-то образом запечатлеться в скрытом сердце природы. Не стану делать вид, будто понимаю это, но, когда в свое время эта сцена разыгрывалась вновь и вновь, она при всей своей жуткой странности, поразила меня своей механистичностью, словно невидимый актер не вправе был отступить от некоего канона и должен был сыграть все целиком, от начала до конца. Но более всего меня потрясло единодушие, с которым старый священник и мой сын отнеслись к этому непостижимому явлению. Доктор Монкрифф не испугался, как я и как все остальные. Для него то было не привидение, как не без пошлости рассудили мы все, а несчастное создание, которое он знал во плоти и узнал в новом, особом состоянии, и не усомнился в подлинности его личности. Точно так же отнесся к нему и Роланд. Душа в беде — если только этот голос из невидимого мира был душой, — нуждающийся в помощи, страдающий брат, которого необходимо было вызволить из беды. Он откровенно признался мне в этом уже после выздоровления. «Я знал, что отец найдет выход из положения», — были его слова. А ведь он уже был здоров и полон сил, и всякое опасение, что он превратится в истерика, страдающего галлюцинациями, счастливо миновало.



Я должен сообщить еще один любопытный факт, который, на мой взгляд, не имеет отношения к рассказанному выше, но за который очень ухватился Симеон, увидев в нем то самое человеческое вмешательство, которое он во что бы то ни стало хотел найти. Во время всех этих событий мы очень тщательно осмотрели развалины, но позже мы как-то проходили мимо досужим, солнечным воскресным полднем, и Симеон от нечего делать бездумно ткнул тростью в старое окно, до самого верха занесенное осыпавшейся землей. Страшно взволнованный, он спрыгнул вниз и позвал меня. Там мы нашли небольшую впадину, — ибо то была скорее впадина, чем комната, — скрытую поросшим плющом развалинами; в углу лежала охапка соломы, словно кто-то приготовил себе ложе для ночлега, на полу валялись хлебные корки. Кто-то тут жил, и совсем недавно, решил Симеон, а что этот незнакомец и был изобретателем тех таинственных звуков, которые мы слышали, в этом его нельзя было разубедить.

— Я же говорил, что это дело рук человеческих, — сказал он, торжествуя.

Должно быть, он забыл, как мы стояли в ярком кругу света, все окружающее пространство вибрировало от голоса какого-то невидимого существа, которое умело говорить, плакать, страдать. Но с такими людьми бесполезно спорить. Столь зыбкой почвы ему было достаточно, чтобы снова напуститься на меня:

— Я был сбит с толку, не мог ничего понять, но всегда знал, что за всем этим скрывается человек. И вот вам, пожалуйста! Ну и продувная бестия! — приговаривал он.

Бэгли оставил службу в нашем доме, едва поправился. Он «очень меня уважает», говорил он, но просто терпеть не может «все такое». Он был так бледен, так потрясен пережитым, что я был рад вознаградить его и отпустить с миром. Со своей стороны, я принял решение прожить весь срок аренды — два года — в Брентвудском поместье, после чего не стал ее возобновлять. Впрочем, к тому времени мы уже окончательно обосновались, купив себе уютный собственный дом.

Должен прибавить, что, когда Симеон начинает прохаживаться на мой счет, я всегда могу заставить его посерьезнеть, довольно лишь напомнить о можжевеловом кусте. Для меня то была малосущественная подробность. Как знать, возможно, я тогда ошибся. И даже если нет, я не придаю особого значения этому обстоятельству. Зато на доктора оно произвело неизгладимое впечатление. Душераздирающий голос, страдающий дух — их он может объяснить, сказав, что то было чревовещание, эхо, да что угодно — скажем, тщательно продуманная многодневная мистификация, которую устроил тот самый бродяга, живший в старой башне. Но можжевеловый куст лишает доктора всех аргументов. Что ж, разным людям важно разное.

Вернон Ли

Любовник-Фантом (Оук из Оукхерста)

I

Это она вон на том наброске в мужском берете? Да, все та же женщина. Интересно, сможете вы ее узнать? Своеобразное существо, верно? Более изумительного существа я никогда не встречал. Какое поразительное изящество — странное, вычурное, экзотичное, утонченное; какая причудливая, капризная грация и изысканность в очертаниях и пластике, в посадке головы и повороте шеи, в рисунке рук и пальцев! Тут у меня уйма карандашных эскизов, которые я делал, готовясь писать ее портрет. Да, во всем альбоме — только она одна. Это всего лишь беглые зарисовки, но, может быть, они дадут какое-то представление о ее восхитительной, фантастической грации. Вот здесь она перегнулась через перила лестницы, здесь сидит на качелях. Тут она стремительно выходит из комнаты. Вот голова. Как видите, ее даже не назовешь по-настоящему красивой: слишком большой лоб, слишком короткий нос. Нет, это не дает о ней представления. Все дело — в пластике. Посмотрите-ка на эти странные щеки, впалые и довольно плоские; так вот, когда она улыбалась, здесь у нее появлялись изумительнейшие ямочки. В этом было какое-то совершенно необыкновенное изящество. Да, я начал писать картину, но она так и осталась незаконченной. Первым-то я писал ее мужа. У кого, интересно, его портрет сейчас? Помогите-ка мне убрать от стены эти картины. Спасибо. Вот ее портрет — в плачевном состоянии. Вряд ли он что-нибудь вам скажет: ведь он только начат, и, возможно, идея покажется вам несколько безумной. Понимаете, я хотел написать ее прислонившейся к стене — была там стена, обитая желтой, почти коричневой тканью, — чтобы подчеркнуть силуэт.