Страница 12 из 20
Интересно, кто-то еще видит ЭТО? Юля попыталась оглядеться – глаза не послушались. Конус, луч и воронка притянули, словно приклеили или прибили гвоздями: весь мир сжался до размеров этого маленького кусочка пространства, в котором – единственно – и происходила жизнь.
Откуда-то сбоку, кажется, из левой фрамуги, вполз и стал лениво закручиваться вкруг тела странный голубоватый дымок. Ноги сделались ватными, пришлось присесть на подоконник, чтобы не плюхнуться на пол. С удивленной опаской Юля наблюдала, как ее оплетают колышущиеся мерцающие нити, образующие жемчужный, в цвет конуса над рекой, кокон.
Одновременно выяснилось, что кто-то прячется за спиной. Чужой взгляд, настойчивый и требовательный, прожигал кокон насквозь, оставляя по всей длине позвоночника оплавленные круглые дырки, в которые немедленно вползал загадочный дымок, обжигающе-влажный, словно вскипающий. Горячие гулкие пузыри, как сумасшедшие, принялись скакать по всему телу, колко лопаясь и обваривая кожу.
Невероятным образом кокон с Юлей внутри вдруг изогнулся, вытянулся и соединился с конусом. Сверкнула яркая белая вспышка, тут же разбежалась на миллиарды перекликающихся огоньков, немедленно сцепившихся в огромный радужный шар, внутри которого оказалась девушка.
Как красиво! Словно внутри мыльного пузыря. Рома бы оценил как художник.
И тут же ощутила, что и сама растворяется, превращаясь в одну из радуг, составляющих сферу.
Юля, сидящая на подоконнике и Юля, парящая среди радуг, представлялись совершенно автономными, незнакомыми друг с другом, и в то же время это был один и тот же человек, испуганный, но реально и здраво ощущающий себя в двух ипостасях одновременно.
– Яков Вилимович, так это вы Атакан в Неву сбросили? – поразилась Юля. – А мне бабушка рассказывала, что волной смыло.
– Бабушкам положено чадам сказки сказывать, – проронил Брюс.
– Так народ гибнет! Я видела!
– Больше б сгинуло, ежели на берегу остался. Зреет Атаканушка, зреет, вот и требует пищу… Мстительный он.
– А что будет, когда созреет?
– Рай земной наступит, – не то серьезно, не то издеваясь, потупил глаза Брюс.
– Не мели чушь, Яша, – возник вдруг чей-то женский голос, очень знакомый, вроде совсем недавно слышанный, – отпусти девочку, – и уже к Юле: – Дай руку, держись!
Голова страшно закружилась, обморочно, до тошноты. Понеслись жуткой каруселью дома, берега, корабли, люди, втягиваясь куда-то внутрь, в какую-то свистящую трубу. Туда же стремительно всасывался воздух. Подоконник заходил ходуном, будто дом пинал невидимый великан. Дышать становилось все труднее. Еще секунда – и воздух кончится совсем.
Секунда минула. Юля открыла рот, пытаясь ухватить остатки жизни и кулем свалилась в бездонную черную яму.
Ударилась плечом, головой, коленом и – умерла. А воскресла, когда кто-то сильно дернул за руку и приказал: вставай!
В сумраке прорисовались стены знакомой комнаты, светлые полукружья окна. Тело болело, ушибленные места онемели от неподвижности и теперь нещадно зудели, прорастая миллионами раскаленных иголок.
Встала, оперлась о подоконник. На странно запотевшем стекле центральной, самой широкой, части окна вились ровные строчки:
«Камень, который отвергли строители, сделался главою угла: это – от Господа… Всякий, кто упадет на тот камень, разобьется, а на кого он падет, того раздавит…»
Буквы были красивыми, словно прорисованные пером, и необычными, будто из старинной книги.
– Кто это написал? – спросила Юля. И увидела, что туман на стекле истаивает вместе с буквами. – Стойте!
Сквозь совершенно чистое окно сиреневела петербургская ночь. Ясная, промытая влагой, с улыбками фонарей на набережной и надменно откинутым крылом Литейного моста.
Катастрофически захотелось спать. Немедленно. Тут же. Какой там сделать четыре шага до дивана!
Девушка опустилась на колени, прижалась спиной к холодной батарее и почувствовала, что ее затягивает в недавнюю воронку, только теперь та сделалась ласковой и теплой, качает, будто баюкают любимые руки.
– Бабушка… – прошептала Юля.
И тут же увидела Рому.
Дал же себе слово. И что? Из-за этой малолетки снова употребил. Надо кого-нибудь найти, срочно трахнуться и забыть. Не нашел. Зато грибочки были.
Вроде выспался нормально. Просыпаюсь – кто-то за плечо трясет. Глаза продрал – тот же мужик в шляпе. На моей кровати сидит. Канава. Серьезный, злобный. Ты, говорит, паршивец, талант свой губишь, недостоин числиться моим потомком.
Я пригляделся, и холодный пот прошиб: батя! Один в один. Даже шрам на переносице.
С того света пришел меня на путь истинный направить?
Приехали.
Это потом дошло, а сразу я по чесноку перепугался. Говорю, батя, это ты? Он встал, пальцем погрозил и к двери. На ходу оборачивается: герб разгадал? Я опять ничего сказать не могу. Он раз – сквозь дверь. Я потом проверил: как была на замке, так и есть.
Скучаю, что ли? В старших классах, когда дома жрать нечего было, я его ненавидел, считал слабаком. Потом прошло. Когда мать пускается в воспоминания, слушать все равно не хочу. Помню его плоховато. А сегодня весь день колбасит! Представляю, что было бы, если б он был рядом. Хорошо. Наверно.
Отель Трезини
С крыши сбрасывали железо. Листы, легкие, как праздничная фольга со свистом слетали по одному, сверкая на солнце богатым серебром; на уровне третьего этажа они начинали тяжелеть и легонько подкручиваться. Долетая до второго, убыстрялись, будто на них внезапно прыгала тяжелая масса застоявшегося во дворе-колодце воздуха, кривились, ломко морщились и хрипло шлепались на асфальт, возбуждая раздраженный ропот ранее упокоившихся собратьев.
Свист и грохот, от которого свербело в окнах и голове, весело перекрывался непонятными выкриками, множившимися в трубе двора до шума толпы. На самом деле кричали всего четверо – два парня наверху, разоряющие добротную трехлетнюю кровлю, и два внизу, принимающие никуда не годное железо. Мгновенная метаморфоза: качественная крыша, которая могла бы служить еще не один десяток лет, стараниями веселых гастарбайтеров, ни бельмеса не понимающих по-русски, превращалась в металлолом, место которому исключительно на свалке.
Зачем творилось сие бесчинство – вопрос не вставал: дом готовили к расселению. Жильцы наивно, хоть и с печалью, полагали, что городские власти вдруг озаботились состоянием памятника архитектуры, который за два года до кончины Петра по высочайшему императорскому указу взялись строить за счет казны для любимейшего царского зодчего – Доменико Трезини, кокетливо расцветившего невские топи изысканным барокко. Особняк, сооружаемый по проекту самого Доменико, должен был стать не просто жилищем, а полнокровным украшением набережной, бриллиантом в оправе отборных жемчужин дворцов и окантовке белого речного золота.
Трезини мыслил дом двухэтажным, на высоком подвале с нарядным глазастым мезонином. На набережную – широкая лестница как две гостеприимно распахнутые руки, меж стройными белыми колоннами – венецианское полукружье входа. Хорошо, наверное, жилось бы ему в том доме: в широких окнах синяя Нева с радугой парусов, над нею – просторное голубое небо, вкруг дома – сад с розами и акациями. Даже розы в оранжерее у Александра Даниловича присмотрел – меншиковский садовник-кудесник вывел: особые жемчужно-пыльные, словно по лепесткам – розовым, бордовым, желтым – посыпали инеем из глубокого погреба.
«Обещаю господину Трецину, архитектонскому начальнику, родом итальянцу, который здесь служит датскому величеству и ныне к Москве поедет служить в городовом и палатном строении.
За художества его, совершенное искусство, обещаю ему 20 червонных на всяк месяц в жалованье и то платить ему во весь год, зачинаючи с 1 числа апреля месяца 1703 года и то доведется ему платить сполна на каждый месяц, подобающими и ходящими деньгами, по той же цене, как за морем ходят, сиречь по цене в 6 любских и всякой червонный такожде в дацкой земле такую цену подобает имети.
Именованному Трецину сверх того обещаю, как явно показал искусство и художество своего, чтоб ему жалованья прибавить.
Обещаю также именованному Трецину, чтоб временем не хотел больше служить или если воздух зело жесток здравию его, вредный, ему вольно ехать куда он похощет.
Именованному так же доведется давать 60 ефимков по цене как в дацкой земле на подъем к Москве и тех денег ему на счет не поставить, а как он служить больше не хощет, опять ему на подъем с Москвы толико давать и ему вольно с собою взять, что он здесь наживет, а будет ли он еще на время болен был, ни меньше того жалованье ему давать…»