Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 7

– Господи! Царица Небесная! – доносится до меня её тихий, трогающий до слёз голос. – Как же всех жалко-то! А сколь горя, страданий, слёз. А как трудно жить. Как спасатися? Так тяжко порой дышать, Господи, Царица Небесная!..

И это – «тяжело дышать, трудно жить» – наполняет моё детское сердечко жалостью и недоумением. «Тяжело дышать, трудно жить» – ничего этого мне ещё не известно: мне легко жить и дышать. Я и не подозревал до тех пор, что кому-то тяжело дышать и трудно жить, когда мне так хорошо, так весело живётся. Слёзы навёртываются на глаза, мне жаль бабушку. «Бабушка, миленькая, – думаю я, – вот вырасту, стану большой, буду за тебя огород копать, полоть, а ты сиди, отдыхай…»

Когда я выглядываю другой раз, бабушки уже нет в комнате. И тут я вижу на полу свежую траву, веточки берёзы в крынке на столе.

Уходит дедушка – наш черёд пасти стадо, следом, зевая во весь рот, тётя на дойку, потом дядя, работавший в колхозе пастухом. Бабушка выходит в чулан и вскоре появляется «в рукавах» (самотканой льняной коричневого цвета, в клеточку, кофточке), в туго повязанном на глаза белом платке и длинной, тёмно-синей в горошек ситцевой юбке. Заметив, что я не сплю, зовёт: «Айда со мной в церкву?»

– А Сашу возьмём?

– А ну его. Озорничать только. Не трожь, спит.

Я слезаю с печи, одеваюсь. Прошу покушать, но бабушка говорит, что нельзя, а после «обедни» будет можно. Я не знаю, что такое «обедня» и почему до неё нельзя есть, но расспрашивать не решаюсь: значит, так надо.

Мы выходим. Утро туманное, солнце плавает в мутных клубах. Туман то подымается, то опускается.

– Коли подымется, дождь будет, – рассуждает вслух бабушка.

Мне весело, я забыл про свою недавнюю жалость к бабушке и скачу впереди то на одной, то на другой ноге. Наконец, падаю и до крови сдираю коленку. Бабушка сердито берёт меня за руку и не отпускает до конца пути. За деревней к нам пристают ещё несколько старушек, и разговор заходит о житье-бытье, о том, что сыновья и внуки табунами бегут в город, в Бога не веруют, сосут папироски, матерятся, венчаться не хотят, «тэтак в блуде и живут», видать, и впрямь настают последние времена…

У паперти толпится народ. Церковь деревянная, в каменной ограде, среди высоченных лип, в зеленой вязи которых вольготно грают грачи и галки. Воробьи неприкаянно носятся над землёй. На колокольне с заколоченными окнами сидят голуби. Время от времени они слетают вниз, где у огромной деревянной бочки с водой им сыплют на землю семечки.

Мы входим в церковь, и тут – свежая трава на полу. Молоденькие берёзки стоят в дверях, у икон, у распятия, в трапезной, у алтаря, у бокового выхода. Свет пыльно сочится в высокие, с решётками окна, в боковую дверь, и достаёт до аналоя, на котором лежит икона с изображением сидящих под дубом, за низким столом трёх Ангелов. Все кланяются друг другу, иные звучно целуются.

Начинается служба. Я помню только начало и обрывки, потому что, присев на ступеньку, напротив алтаря, тут же уснул, прижавшись к перилам. И, просыпаясь иногда, как из-под воды, улавливал неслаженное пение клира и голос священника, которому в ту пору было, наверное, лет девяносто. Он был так худ и так слаб, что едва переставлял ноги.

– Вставай, вставай скорей причащаца, – будит меня бабушка.

Складывает крестообразно на груди мои руки, подводит к батюшке, стоящему на амвоне возле маленького столика, на котором стоит серебряная чаша. Поддев дрожащей рукой длинной серебряной лжицей что-то из чаши, он протягивает мне, как показалось, кровь и говорит: «Причащается младенец…» – и называет моё полное имя.

Затем мне дают кусочек просфоры, и я запиваю его тёплой сладкой водичкой.

– Ай, какой молодец! Ай, какой умненькай! – льётся со всех сторон, и я гордо задираю голову, хотя и не понимаю, за что меня хвалят.

– Ну вот, – подходит ко мне Гриша-дурачок или убогий, как зовут его в деревне, лицо у него румяное, сытое, глаза карие, ясные, бородка курчавая. Ко всем подряд он нанимается в работники. Ни разу я не видел его унылым. Когда его просят прийти пособить, он всем отвечает: «Хорошо, если не помру я только!» И так весело при этом улыбается, словно помереть для него – плёвое дело. – Ну вот, – говорит он, – теперь и помирать можно!

– Таке молоды и помирать? – возражает бабушка.

– А чего бы чай и не помереть? – без всякого трагического оттенка в лице отвечает Гриша. – Помер – и прямиком в рай!

– Ишь, куда намылился! В рай! Рай-от заслужить сперва надо. В рай! – беззлобно ворчит бабушка, хотя ей самой очень хочется попасть в рай. Уж я-то знаю. Уши она всем этим своим раем прожужжала. Я даже немного представляю, что такое рай. Когда у бабушки в избе все прибрано, чистенько и светло, она вздохнет, бывало, и с тихой улыбкой на лице скажет: «Иш ведь, райко-то как!» Но почему она пожалела своего рая для Гриши, я понять не мог. Или это была не жалость? Тогда что?

Потом была длинная «вечерня», во время которой все стояли на коленях, на четвереньках, а я даже полежал на свежей травке. Во время этих стояний батюшка сам, стоя на коленях в открытых Царских вратах, дрожащим слабым голосом читал длинные молитвы, смысла которых вряд ли кто понимал, но слушали, благоговейно склонив головы.

Но всему на свете приходит конец. И вот уже народ затеснился к «кресту», а затем посочился в распахнутые двери.

С утра было теплее, а теперь небо сплошь затянуто тучами, ветер дует сырой. Бабушка, не обращая внимания на моё хныканье, тащит меня за руку так, что я едва успеваю переставлять ноги, но так и не утягивает от дождя. Он застаёт нас на полпути. Налетает шумной плотной стеной, взрывает мучнистую пыль. Становится холодно, зубы мои постукивают, и я уже не прошусь отдыхать.

И как хорошо, как приятно потом забраться на печь, напившись горячего молока с мёдом, упасть в овечьи шкуры и тотчас уснуть.

Просыпаюсь к вечеру совершенно бодрым. Всё бывшее кажется сном: и церковь, похожая на берёзовую рощицу, и невесомое порхание огоньков у иконостаса, и неслаженное пение старушек на клиросе, и трогательный голос батюшки: «О благорастворении возду-ухов… О все-е-ех и-и за-а вся-а-а…»

Раздвигаю занавески: за столом сидит бабушка с какой-то женщиной, что-то вроде нищенки или погорелой, в потёртом чёрном пиджаке, как у дяденьки-возницы, в чёрном платке. Бабушка подливает ей в глиняную миску похлебки, женщина аппетитно ест и рассказывает:

– А руки у Антихриста будут волосатыи и будет он поэтому в белых перчатках. Прикинется милостивым, а внутри волк. Волк в овечьей шкуре. И как скажут: «Перепись!» – стало быть, конец. И тогда солнце померкнет, луна превратится в кровь, и запылает земля от востока до запада… Но верным рабам огонь тот не повредит, как трём отрокам, которых в печь огненную бросили, а к ним Ангел небесный сошёл, и ходят они посреди огня и поют! А… – тут она подымает голову, и мы встречаемся с ней глазами.

Водворяется мёртвая тишина… И далее разговор их переходит на шёпот. Мне страшны эти слова, как сказка про Соловья-разбойника. Но и на того была управа – Илья Муромец. А коль и вправду всё так будет, придёт Илья и победит Антихриста.

Только садимся за стол, распахивается дверь и вбегает тётя Валя.

– Ой, мам, что там деется-то! Бык взбесился. На пастбище корову задрал. Пастухи вступились, так он их давай гонять. Страху что натерпелись! Насилу в калду заманили со стадом. Коров на дойку во двор загнали, так он и один на дворе беситса. Пристрелить бы, да как без председателя? Поди, докажи потом. Степан верхом в Егорьевское ускакал.

Нас с Сашком словно ветром выносит из-за стола. Прибегаем на ферму. Толпа народу: мужики, бабы, дети. В калде, у огромного лопуха, стоит огромный белый бык, с железным кольцом в ноздрях. Глаза кровавые, страшные, он ревёт, высуня язык, кося глазом и пуская пену. Копает под собой землю, поводит рогами. Две собаки крутятся перед его мордой. Пастухи подзадоривают их. Мужики ругаются, другие спорят, бабы охают и ахают, дети визжат от восторга. Кто-то кричит: «Едет!» Обернувшись, вижу подъезжающую двуколку, а в ней председателя в пиджаке, фуражке и сапогах. Подъехав, он лихо соскакивает на землю, выхватывает из пролётки ружьё и, нагнувшись, между жердей залезает в калду. Подходит близко к быку, который сразу затаился и притих, взводит курки и почти в упор выстреливает быку прямо в лоб.