Страница 3 из 7
Мать медленно тянет ситник обратно к залавку, замирает и спрашивает робким голосом:
– Так что… давать ли?..
Отец молчит, потом очень спокойно кивает на меня:
– Как он…
Некоторое время в избе тихо, слышно, как трещит у отца цигарка.
– Вон картошки дай… и всё… – наконец, не поднимая головы, выдавливаю я.
Мать берёт из парящего чугунка с пола четыре картошины и кладёт немцу в подставленную шапку.
– Спасиб, спасиб… – раскланиваясь, говорит немец. Тут же кое-как торопливо чистит одну картошину и, обжигаясь, ест.
Я с нетерпением жду, когда он уйдёт. Но он всё стоит, ждёт хлеба.
Потом, догадавшись, быстро поворачивается и хлопает дверью.
Мать, схватив щепотку соли, догоняет его в сенях. Оттуда слышатся какие-то резкие, непонятные мне слова, похожие на собачий лай.
– Ох, господи, разве на всех напасёшься, – вернувшись, говорит мать и ссыпает соль обратно в чашку. Ну, может, в других домах подадут… – добавляет задумчиво. Потом берёт отрезанный кусок и отдаёт его мне.
Я спрыгиваю с лавки, подхожу к окну и помаленьку откусываю хлеб, который тает во рту.
Отец молча глядит в своё окно.
А скворец на берёзе всё ярится. Мне жаль, что отец не видит его, не видит, как он весь трепещет, и солнце висит прямо над его чёрной крапчатой головой… Я уже забыл о немце.
И вот вижу его в окне. Разбрызгивая грязь, он быстро уходит серединой дороги, не сворачивает, не обходит луж. Идёт он уже из деревни, хотя наш дом всего лишь второй с краю. Только теперь замечаю, что одна нога у него в подвязанной калоше, другая в растоптанном рваном ботинке. Пустая котомка плоско прилипла к изодранной спине.
Бросив цигарку и взвизгнув стулом, отец вскакивает, кидается к залавку. Схватив нож неумело давит им на прижатый к стене ситник и, кое-как отпилив кусок, кричит, протягивая его мне:
– Догони и отдай!
– Ему? – спрашиваю я глазами и не знаю, что делать. Очень медленно беру кусок, но всё стою.
– Беги! – кричит отец.
Меня разрывает зло, а я ещё больше распаляю себя; «Они ж тебе руку… Ну отдай, отдай всё! Весь хлеб, все вентери… Будем сидеть без рыбы, без хлеба. Пусть…»
Немца я догоняю в поле. Забегаю вперёд и зло выбрасываю перед ним руку с куском:
– На!..
– Найн! – резко, как отрубает, отмахивает своей рукой немец и ещё твёрже нашагивает вперёд.
– Гад! Не ходи больше… – на всякий случай кричу ему вслед и, как камень, сжимаю в руке кусок.
Вольный густой ветер пузырём надувает мою рубашку колышет редкие просыхающие на межнике былинки…
И всё сверлит, точит высокое небо беззаботной своей песенкой лёгкий жаворонок.
Я слышу его, как во сне.
Владимир Чугунов. Деревенька
Повесть
Всё это вспоминается мне, как во сне. Встают перед глазами светлые дни моего детства, той счастливой поры, когда не помнишь, что было раньше, а что потом, и, в общем-то, это не важно, в памяти отчётливо сохранились лишь эти коротенькие эпизоды, но такой удивительной яркости, что хорошо помнятся даже запахи, выражения лиц, глаз, голосов, как это бывает только во сне. Но сон этот – детство, которое, чудится мне, начинается с того цветущего сада, за глиняной стеной хлева, с соломенной крышей, с того дубового бревна, на котором, отдыхая от косьбы, сидит дедушка Миша и, щуря подслеповатые глазки, смотрит на блестевшую в грядках укропа, моркови, гороха росу. Я сижу рядом в чёрных трусишках, босенький, усердно натягиваю их на покрывшиеся коростами колени и зажимаю большим пальцем пупок, кажущийся мне чем-то лишним на моём гладком, сытеньком животе.
– Что ты его припёр? Ай стыдишься? Не тро-ож, – говорит дедушка. – Ты, мил человек, через него мамку в утробе сосал, и это тебе знак, что «земля еси и в землю отыдеши», когда помрёшь.
– Да разве и я помру, деда?
– Нешто ты лучше других? Все помрём, милок, – говорит спокойно дедушка. – Одни прежде, другие немножко погодя, конец один.
Я вспоминаю серое лицо старшего маминого брата, которого хоронили прошлогод, как выражается бабушка, и спрашиваю:
– И всех-всех – в гроб закопают?
– Все-эх, – равнодушно отвечает дедушка.
Я смотрю на него, и меня страшит его спокойствие. Бабушка, половшая неподалёку морковь, с трудом разгибает спину и говорит:
– Ты что робёнку пугашь?
– Чевой-то я его пугаю? – возражает дедушка и, поворачиваясь ко мне: – Ты ай напугался, милок?
– Нек! – храбро отвечаю я, и, задыхаясь от переполняющего меня чувства хвастливости, говорю: – Я и собаков даже не боюся, и коровов не боюся, и гусей не боюся, я даже всех волков не боюся…
– Пра-авильно, – останавливает меня дедушка. – Волков бояться – в лес не ходить. А человеку нужно правильное понятие о жизни иметь. Так? – Я согласно киваю головой. – Ну вот. А ну сказывай живо: отколь дети берутся?
– Из животов! – бойко отвечаю я.
– Та-ак, – одобрительно кивает головой дедушка. – А каким Макаром они туды попадают?
– Ветром надуло! – отвечаю я дедушкиными же словами, когда он на бабушкино сообщение о том, что какая-то «Евдокея опять забрюхатела», сказал: «Никак, ветром надуло».
– Молодец!
И дедушка гладит меня по голове. Бабушка качает головой и безнадёжно вздыхает. А я размышляю о том, что животы, вероятно, появляются лишь у тех женщин, которые ходят разиня рот.
На горизонте, немного левее задымлённого туманцем солнца, из бобовой грядки показывается светлая и жёсткая, как солома, Сашина шевелюра. Сашок мне двоюродный брат, я у него в гостях, ему пять лет, и он на год младше меня, под мышкой у него деревянная сабля, в руках бобы.
– А-а, явился? – сразу строжеет дедушка. – А ну, живо сказывай, куда табак с протвиня подевался?
– А я столи столозом яму нанималса? – спокойно отвечает Сашок, жуя бобы и подшмыгивая зелёные сопли.
– Чего-чего?
– Сево слысал.
– Опять разговорчивый стал? Ну-ка, подь сюды.
– Сас! Лазбезалса. Дулака насол.
– Видит Бог, не хотел, а придется тебя высечь.
– Поплобуй. Зыть столи надоело?
– Ещё как попробую! И отцу накажу, чтоб добавил.
– Не сказыс.
– Скажу.
– А я тада тибя залезу!
– Это ещё что за разговоры? – наконец, возмущается бабушка. – Ты что несёшь, изверг? Ты думаешь, с кем разговариваешь? Ты… Я тебе щас покажу… Я те покажу…
Она быстро пробирается меж грядок. Сашок летит сломя голову и ныряет в заднюю калитку. Захватив с бревна одежонку, бегу следом, зная, что сегодня ему попадёт.
Прежде чем скрыться за баней, Сашок оборачивается и, размахивая саблей, кричит:
– А твой селтов Хлусев кукулузы насазал! Э-э! – И бежит дальше.
Кукуруза – больная дедушкина тема. Дня не проходит, чтобы дедушка не обругал и кукурузу, и «кукурузника». Сашок прекрасно знает об этом, знает, чем досадить дедушке. Одним словом – изверг.
На задах, за баней, недалеко от мусорной ямы, наш шалаш с видом на кукурузное поле. У входа – огромное железное колесо от сенокосилки, которое мы недавно прикатили с колхозной конюшни. Внутри, на соломе, свернутый змейкой, с хлопком из настоящего конского волоса, маленький кнут, которым Сашок хлопает, как заправский пастух, а я почему-то всё время – себе по шее, да так больно…
– Холос, – говорит Сашок, запихивая в рваную полевую сумку свежие початки кукурузы, – ухозу в голод к тете Масы. Вылосту, зынюу-усь и буду на масыне лоботать.
– А меня покатаешь?
– А как зы! – говорит Сашок, подбирая сопли. – Я слазу на двух масынах буду лоботать. На одной, как у дядь Толи.
– У папы?
– Ага! А на длугой, как у Петлухи в буквале – «ЗИМ» называца.
Сашок тревожно прислушивается, поднимается и поддёргивает штаны.
Мы идём сначала задами. Наш нижний порядок вдоль одноимённой деревеньке речушки, как все говорят, Козэвки. Мы перебираемся по шатким жердям через речку, хотя есть нормальный деревянный мост, с перилами, и тропинкой в бурьяне поднимаемся на холм, где в два ряда расположен верхний порядок. Внизу до рези в глазах сверкает Козэвка, заляпанная лаптями кубышек, на которых частенько дремлют жабы. Сашок безжалостно расстреливает их из рогатки каждый день, чтобы шёл дождь, а дождя почему-то всё нет и нет. За деревней – поля, сияющий, как осколок солнца в траве, пруд, тонкая прослойка леса, какое-то огромное село с голубенькой церковью, опять холмы и целые нагромождения облаков. Куда ни глянь – кругом небо, просторы, подёрнутые сизой дымкой дали. И сердечко моё стучит от восторга, как у воробья.