Страница 9 из 18
– А молоденькие? А познакомиться нельзя?
– Отчего нельзя? Мо-ожно! Да ведь вы дальние. А у нас тут и своих женихов хоть отбавляй, один другого веселей! Потому как, я вам прямо скажу, внучки мои хоть куда, первые красавицы! Все в меня!
И он оскалил два коричневых, прокуренных зуба. Всех взорвало.
– Ой, ой, умир… рай… йю… – приседал, хватаясь за живот, мой земляк, добавляя к общему веселью: – Так… кай… жа… крас… свиц… без… зуб… Ой!..
В поезде, не в теплушках, в которых тащили до границы, а в настоящих плацкартных вагонах, к нашему купе собрались все, кому не лень, где мы не пели, а почти что ревели под Высоцкого:
Крестами были увешаны все сосны на месте планируемых последних перед «дембелем» учений. И то была правда: крест ассоциировался с некой победой. Через него мы как бы воскресали в новую жизнь, к которой теперь стремились, о которой пели:
В Москве нас не смогли построить. Свои документы у сопровождавших и грозивших гауптвахтой за аморальное для советских воинов поведение командиров мы выкрали, вскрыв купе. И, высыпав на перрон, тотчас рассеялись в привокзальной толпе. «Найн гаупвахта! – кричали мы. – Их бин кранк!»[1] И летели, кто куда. Кто на такси, кто в метро.
Помню долгое ожидание на Курском вокзале ночного поезда. Бессонную, уже совсем невесёлую ночь. Под утро припал к окну вагона: вот он знакомый Ивановский переезд, пруд, вербы, две кирпичные трёхэтажки на берегу, тополя, мостки, «куркульная» Горбатовка, облезлая станция «Доскино», переезд, Орловка. И дальше уже хоть и знакомые, но не такие родные места. Наконец, Московский вокзал, со своими грязными, холодными подземными переходами. Площадь перед Канавинским универмагом. Знакомая мирная речь, лица, такси, автобусы и трамваи с приятно узнаваемыми номерами. И на подходе к дому неожиданно появившаяся из-за угла такая родная и так неожиданно постаревшая мама.
Радость первых счастливых дней почти забытой гражданской жизни. Я ещё просыпаюсь в шесть ноль-ноль по привычке, а иногда с жутью в сердце: неужто – казарма? И тотчас успокаиваюсь, потягиваясь на диване.
Кот играет с солнечным зайчиком на полу, слегка парусит тюль, свежесть июньского утра течёт через открытую форточку. Дома никого: сестра Ирина в школе, мама на работе в конторе, отчим моет золото в тайге. Один я пока бездельничаю, загораю, купаюсь, листаю книги, записные тетради, дневники. Я ещё никак не привыкну к новому ритму жизни, и по пробуждении меня ещё тянет по привычке пробежать километр или два, повисеть на турнике, покачать пресс. Я никак не отвыкну от строго соблюдаемого армейского порядка, хотя и понимаю, что уже наступила совершенно другая, совершенно не похожая на прежнюю жизнь. Какая? Жизнь взрослого человека. На меня уже смотрели как на возможного жениха. Одноклассницы полушутя, полувсерьёз уверяли, что пора бы и жениться, вон-де сколько невест вокруг. И невест на самом деле было много – да не нравились они мне. Не следовать же глупому совету пьяненького мужичка! Что за дичь – жениться на первой попавшейся для пополнения рядов красной армии!
И я засобирался в тайгу.
5
Дождь шёл всю ночь. И то однообразно шуршал по траве, под маленьким низким окном, то порывисто стегал по чёрному дребезжащему стеклу бывшего тюремного барака, где мы отдыхали после смены.
Внизу кипела Бирюса. Её было слышно даже сквозь шум дождя. Дождь с перерывами шёл весь день, и то тут, то там время от времени вспыхивало и гремело. Тайга в такое время особенно сурова, враждебна и непредсказуема, как затаившийся зверь. Сразу понимаешь, кто ты и где ты.
Так, порою, мы пели.
Ночью я проснулся от грома. В комнате было темно и сыро. Печь давно потухла. За окном то и дело вспыхивало и гремело так близко и страшно, точно рушились скалы. В промежутке между сполохами под окном словно бил фонтан.
Отчего-то вспомнилась мама, уютная двухкомнатная квартира в прочном кирпичном доме, с громоотводом. Шкаф с любимыми книгами. Тепло семейных праздников. Обязательные в таком случае пельмени с чесночком и горчичкой. Сытое застолье. Певучие, как и все в Мухаровской породе, дядьки, улыбчивые и весёлые работяги. И, конечно, бабушка Шура, для которой, казалось, не было плохих людей, а все «хорошие и басливые», как выражалась она, или «болтушки» – о тех, которые безуспешно пытались задеть её самолюбие. Напрасное старание: у неё его просто не было. Во всяком случае, в ту блаженную пору.
Как, помнится, всегда, по-старчески немощно и всё же важно выходила она, развернув шаль, пройтись под мой аккомпанемент на баяне «барыню». А на святках, с каким самозабвением, взявшись под руки с бабой Ганей Кашадовой, на весь совхоз выводили они её любимую песнь:
Ничего особенного в те далёкие времена это не представляло. И, сколько мне известно, не только у нас. Желающих отвести душеньку было хоть отбавляй. Справляли и Масленицу, переименованную в «проводы русской зимы». С непременными блинами, чаем на льду нашего огромного пруда, со снежной бабой, с дырявым ведром на голове и морковкой-носом. Был тут и обледенелый столб для удальцов, с призом наверху, и, увы, уже лишь переодетые в «русских красавиц» женщины, песни, частушки. И зябко, и грустно, и весело. Какой-то цветистый лоскуток древности, его ядрёное, как квас, дыхание. Забытое-презабытое, но отчего-то ещё волнующее. Скрип расписных и простых саней, визг и восторг детворы. А поутру или даже к вечеру, когда потянет со стороны железной дороги пробирающим насквозь ветром, пометёт мусор, клочки соломы, обёртки конфет, окурки, всегда оставалось чувство неудовлетворённости, как в детстве: пообещали подарок – и не привезли.
Куда цельнее воспринималась застольная песня. В ней было больше искренности, не было той эстетической парадности, она жила, а порою будила в душе нечто до того глубинное, до того важное, что, казалось, не будь этих песен, я любил бы и понимал свою землю куда меньше, а то и вовсе бы не любил. Проводы же русской зимы уже не были, к сожалению, тем последним весельем перед заговеньем, когда поутру всё преображается от грядущего по городам и весям Чистого Понедельника, тем началом всенародного покаяния, собиравшим в первых сумерках в храмы народ русский, отворяя, особенно после вчерашнего Прощёного воскресения, двери Великого Канона: «Откуда начну плакати окаянного моего жития деяний? Кое убо положу начало, Христе, нынешнему рыданию? Но сам мне даруй, Спасе, умиление».
1
Не хочу на гауптвахту. Я болен (нем.).