Страница 2 из 17
Можно ли выразиться откровеннее? Только преступник способен сказать: «Я умен: благодаря своему уму я получу титулы и поспорю с судьбой. Мой ум – это разящие пули – я превращу их в золото»; и, заслышав стук копыт шестерки лошадей, запряженных в великолепную карету, он выходит на большую дорогу, как Макхит, и требует у общества «кошелек или жизнь». Все падают перед ним на колени. Летят в грязь облачение милорда епископа, голубая лента его светлости и кружевная нижняя юбка миледи. Он отбирает у одного бенефицию, у другого – выгодную должность, у третьего – теплое местечко в суде и все отдает своим приверженцам. Но главная добыча еще не захвачена. Карета, а в ней митра и епископский жезл, которые он намерен заполучить на свою долю, задержалась в пути из Сент-Джеймса, и он ждет, томясь, до темноты, а потом прибывают его гонцы и докладывают, что карета поехала по другой дороге и ускользнула из его рук. Тогда он с проклятием разряжает пистолеты в воздух и скачет восвояси[12].
Имя Свифта кажется мне столь же подходящим «чтоб вывести мораль иль разукрасить повесть» – эту повесть о честолюбии, как имя любого героя, потерпевшего крах в жизни. Но следует помнить, что мораль в то время была невысока, что, кроме него, многие выходили разбойничать на большую дорогу, что обществом владело странное замешательство, а государство было разорено иными кондотьерами. Битва на Бойне состоялась и была проиграна, колокола возвестили победу Вильгельма точно таким же звоном, каким приветствовали – бы торжество Иакова. Люди стали свободны в политике и были предоставлены самим себе. Их, равно как и старые представления и порядки, сорвало с якорей, и они неслись невесть куда по воле урагана. Как и во времена «аферы Южных морей», почти все азартно участвовали в игре; как и во времена железнодорожной мании, не такие уж отдаленные, почти всем не повезло; и в эти времена человеку со столь огромным талантом и честолюбием, как у Свифта, оставалось только хватать добычу и не упускать ни единой возможности. Его горечь, презрение, гнев, а позже – мизантропию некоторые восторженные поклонники объясняют заведомым убеждением в презренности человечества и стремлением бичевать людей для их же блага. Юность Свифта была несладкой юность великого гения, оплетенного низменными путами, бессильного в тисках презренной зависимости; и старость его тоже была несладкой[13] – старость гения, который вступил в борьбу и был на пороге победы, но потерпел поражение и потом вспоминал об этом, одиноко терзаясь в изгнании. Человеку вольно приписывать богам то, чему причиной собственная его злоба, или разочарование, или упрямство. Какой общественный деятель, какой политик, замышляющий переворот, какой король, решившийся вторгнуться в сопредельное государство, какой сатирик, задумавший высмеять общество, или просто обыкновенный человек не изыщет извинения для своих поступков? Не так давно один французский генерал предложил вторгнуться в нашу страну и предать ее на поток и разграбление за то, что мы надругались в Копенгагене над человечностью: люди всегда находят оправдание своим агрессивным действиям. Они воинственны по природе, хищны, жаждут проливать кровь, грабить и властвовать[14].
И самые хищные клюв и когти, какие когда-либо вонзались в добычу, самые сильные крылья, какие когда-либо рассекали воздух, были у Свифта. Я лично рад, что судьба вырвала добычу из его когтей, подрезала ему крылья и посадила его на цепь. И мы смотрим, не без благоговения и жалости, на одинокого орла, прикованного цепью и томящегося в клетке.
Не подлежит сомнению, что Свифт родился в Дублине, в доме Э 7 по Хоу-Корт, тридцатого ноября 1667 года, и никто из нас не намерен оспаривать эту честь и славу у соседнего острова, но, думается мне, он был ирландцем не более, чем человек, родившийся в Калькутте в английской семье, может считаться индийцем[15]. Гольдсмит был ирландцем и никем иным; Стиль был ирландцем и никем иным; но Свифт был англичанином всей душой, и сердце его всегда оставалось в Англии, у него были привычки англичанина и, несомненно, английский образ мыслей; его суждения изысканно просты; он избегал иносказаний и метафор, расходовал мысли и слова с такой же мудрой бережливостью и экономией, как и деньги; он мог с великолепной щедростью расточать их в знаменательных случаях, но экономил, когда тратить их не было нужды. Он всегда избегал ненужного красноречия, лишних эпитетов, расточительной образности. Он выкладывает перед вами свое мнение с серьезной простотой и сугубой четкостью[16]. Боясь к тому же оказаться смешным, что вполне понятно в человеке с его чувством юмора, – он не решается использовать всю поэтическую силу, какой наделен; читая его, нередко чувствуешь, что он не рискует быть красноречивым, хотя мог бы себе это позволить; что он, так сказать не повышает голоса и не нарушает тона, принятого в обществе.
И вот Свифт, посвященный в тайны политики, прекрасно знающий деловые отношения и светскую жизнь, не чуждый также литературе, которой не мог заниматься всерьез, когда с безрассудным упорством пытался выдвинуться в Дублине, вошел в дом сэра Уильяма Темпла. Впоследствии он любила рассказывать, какое множество книг он там прочитал и как король Вильгельм научил его резать спаржу на голландский манер. Великий и одинокий Свифт провел десять лет ученичества в Шине и Мур-Парке, получая двести фунтов жалования и обедая со слугами, – он носил сутану, которая была не лучше ливреи, и гордый, как Люцифер, преклонял колена, дабы вымолить какую-нибудь милость у миледи, или выполнял поручение господина, у которого состоял на посылках[17]. Именно здесь, когда он писал, сидя за столом Темпла, или сопровождал своего покровителя во время прогулок, он увидел людей, вершивших судьбы общества, услышал их разговор, сравнил себя с ними, молча поглядывая из своего угла, прикинул, много ли у них мудрости и остроумия, вертел их так и сяк, испытывал и оценивал. Ах, какие пошлости ему, должно быть, приходилось выслушивать! Какие плоские шутки! Какие напыщенные банальности! Какими ничтожными казались, вероятно, эти люди в огромных париках смуглому, нескладному, молчаливому секретарю из Ирландии. Не знаю, приходила ли когда-нибудь Темплу в голову мысль, что, в сущности, этот ирландец – его хозяин. Полагаю, что столь печальный вывод не возник под его божественным париком, иначе Темпл не стал бы терпеть Свифта у себя в доме. Свифт, чувствуя, что ему все опротивело, поднимал бунт и уходил со службы, но потом покорялся и возвращался снова; так продолжалось десять лет, – он набирался знаний, скрывая презрение и терпел, втайне злобствуя на судьбу.
Манеры Темпла – это воплощение изощренного и естественного хорошего тона. Если он и не вникает в суть дела достаточно глубоко, то все же выказывает осведомленность, подобающую джентльмену; если он порой щеголяет латынью, то ведь это было принято в его время, подобно тому, как было принято благородному человеку напяливать на голову парик, а на руки кружевные манжеты. Если он носит букли и туфли с квадратными носами, то ходит в них с непревзойденным изяществом, и вы никогда не услышите, как они скрипят, не увидите, как они наступят на шлейф какой-нибудь леди или на ногу сопернику в толпе придворных. А когда там становится слишком жарко и шумно, он вежливо удаляется. Он уезжает к себе в Шин или в Мур-Парк, предоставив королевской партии и партии принца Оранского бороться меж собой и решить дело. Он чтит монарха (и, пожалуй, ни один человек на свете не выражал свои верноподданнические чувства столь изящным поклоном); он в восторге от принца Оранского, но есть человек, чье спокойствие и удобства для него важнее всех принцев на свете, и этот достойнейший член общества – не кто иной, как Gulielmus Temple, baronettus[18]. Вот он в своем тихом убежище; мы видим его то в креслах, когда он предается своим занятиям, то у грядок тюльпанов[19], вот он обрезает абрикосовые деревья или правит свои сочинения – он уже не государственный деятель, не посол, а философ, эпикуреец, блестящий аристократ и придворный равно в Шине и в Сент-Джеймсе; здесь вместо королей и красивых дам он преклоняется перед его величеством Цицероном, или проходит в менуэте с музой эпической поэзии, или же любезничает у южной стены с розовощекой дриадой.
12
Обе стороны вели ожесточенную войну, сочиняя пасквили друг на друга; нападки вигов сильно навредили кабинету министров, которому служил Свифт. Болинброк привлек к ответу нескольких пасквилянтов из оппозиции и сетует на их «фракционность» в следующем письме:
«От Болинброка графу Стрэдфордскому.
Уайтхолл, 23 июля 1712 года
Печально сознавать, что законы нашей страны бессильны примерно наказать фракционных писак, которые осмеливаются чернить самых выдающихся людей и осыпать бранью даже тех, которые удостоены высшей чести. Это, милорд, один из многочисленных признаков упадка нашего правительства и свидетельство того, что мы роковым образом принимаем распущенность за свободу. Единственное, что я мог сделать, это арестовать типографа Харта и отправить его в Ньюгетскую тюрьму, а потом взять с него залог, дабы он не скрылся от следствия; это я и сделал, а если мне удастся доказать законным, порядком вину сочинителя Ридпата, его ждет та же участь».
Свифт не отставал от своего знаменитого друга в праведном негодовании. В истории последних четырех лет царствования королевы настоятель, весьма поучительно распространяется о распущенности прессы и оскорбительных выражениях, употребляемых его противниками:
«Необходимо признать, что вредная деятельность печатников заслуживает всеобщего и самого сурового порицания… Партия наших противников, пылая бешенством и имея довольно досуга после своего поражения, сплотившись, собирает по подписке деньги и нанимает банду писак, весьма искушенных во всех видах клеветы и владеющих слогом и талантом, достойными уровня большинства своих читателей… Однако безобразия в печати слишком многочисленны, чтобы их можно было излечить таким средством, как налог на мелкие газеты, и в палату общин был внесен билль, предусматривающий меры куда более действенные, но сессия уже кончалась и его не успели, провести, ибо всегда наблюдалось нежелание слишком ограничивать свободу печати».
Однако против статьи; требующей, чтобы под каждой напечатанной книгой, брошюрой или заметкой стояло имя автора, его преподобие решительно возражает, ибо, как он пишет, «помимо того, что такая статья закона сделает невозможной деятельность благочестивых людей, которые, публикуя превосходные сочинения на благо религии, предпочитают в духе христианского смирения остаться неизвестными, не подлежит сомнению, что все, обладающие подлинным талантом и познаниями, наделены непреодолимой скромностью и не могут быть уверены в себе, впервые отдавая на суд людской плоды своего ума».
Эта «непреодолимая скромность», вне сомнения, была единственной причиной, по которой настоятель скрывал авторство; «Писем суконщика» и еще сотни столь же смиренных христианских сочинений, автором коих он был. Что же касается оппозиции, почтенный, доктор был сторонником суровой расправы с нею; вот что он писал Стелле:
Лондон, 25 марта 1710–1711 г.
…мы наконец соизволили похоронить Гискара, после того как две недели показывали его замаринованным в корыте, беря за это по два пенса; человек, который при нем состоял, указывал на труп и говорил: «Видите, господа, вот рана, нанесенная ему его светлостью герцогом Ормондским»; «А вот рана…» и т. д.; после чего сеанс заканчивался и впускали новую толпу сброда. Жаль, что закон не позволяет нам подвесить его тело на цепях, потому что он не был под судом: а в глазах закона веяний человек не виновен, пока не состоялся суд».
Лондон, 25 июля 1711 г.
Я был сегодня в кабинете у министра и помешал ему помиловать человека, осужденного за изнасилование. Товарищ министра хотел его спасти; но я сказал министру, что его нельзя помиловать без благоприятного отзыва судьи; и к тому же он скрипач, а стало быть, бродяга и заслужил петлю не за одно, так за другое, значит, пускай идет на виселицу».
13
Он всегда считал день своего рождения траурным днем.
14
«Эти проклятые проходимцы с Граб-стрит, пишущие в разделах «Последние новости» и «Смесь» в одной и той же газете, не унимаются. Они все время нападают на лорда-казначея, лорда Болинброка и меня. Мы притянули негодяя к суду, но Болинброк не проявляет должной энергии; однако я надеюсь добиться возмездия. Это мошенник-шотландец, некто Ридпат. Их освобождают под залог, и они опять пишут. Мы вновь их арестовываем и берем новый залог. Так все и вертится. – «Дневник для Стеллы».
15
Свифт отнюдь не был склонен забывать об этом; его английское происхождение время от времени дает себя почувствовать, и довольно ощутимо, в том, что он пишет. Так, в письме к Попу (Скотт, «Свифт», том XIX, стр. 97) говорится:
«Мы получили Ваше собрание писем… Некоторые из тех, кто высоко Вас ценит, а также люди, лично Вас знающие, огорчены, обнаружив, что Вы не делаете различия между английскими дворянами в этом королевстве и дикарями-ирландцами (которые всего только чернь, и среди них насчитываются лишь немногие благородные люди, живущие в ирландской части королевства); но английские колонии, составляющие три четверти населения, гораздо культурнее многих графств Англии, говорят на более чистом английском языке и жители их гораздо воспитанней».
А в «Четвертом письме суконщика» мы снова читаем: «В короткой статье, напечатанной в Бристоле и перепечатанной здесь, сообщается, что, как сказал мистер Вуд, «его удивляет наглость и бесстыдство ирландцев, которые отказываются от его денег». А между тем от них отказываются чистокровные англичане, живущие в Ирландии, хотя, само собой разумеется, если спросить ирландцев, они скажут то же самое». – Скотт, «Свифт», т. VI, стр. 453.
В добродушной сатирической заметке «О варварских названиях в Ирландии» он идет еще дальше и (обругав, по своему обыкновению, шотландский выговор, а равно и обороты речи) переходит к «ирландскому акценту» и, говоря о «порицании», которое вызывает этот выговор, заявляет:
«И что еще хуже, всем отлично известно, что последствия такого отношения касаются тех из вас, кому ни в коей мере не могут быть сделаны подобные упреки, кто лишь имел несчастье родиться в Ирландии, но в английской семье, и получил образование главным образом в этом королевстве». – Скотт, «Свифт», том VII, стр. 149.
Но, право же, если придавать хоть какое-то значение национальности, мы должны считать англичанином человека, чей отец происходил из древнего йоркширского, а мать – из древнего лестерширского рода!
16
Его манера разговаривать во многом походила на стиль его сочинений, сжатый, четкий и энергичный. Однажды, когда он был на приеме у шерифа и тот, среди прочих тостов, провозгласил: «Господин настоятель, выпьем за ирландскую торговлю», – он быстро ответил: «Сэр, я не пью за покойников!»
В его присутствии один дерзкий молодой человек, который гордился тем, что говорил дерзости… воскликнул: «Да будет вам известно, господин настоятель, что я возвысился своим остроумием!» – «Вот как, – сказал Свифт. – Послушайте же моего совета, снизьтесь!»
В другой раз, увидев, как одна дама длинным шлейфом (какие были тогда в моде) смахнула хрупкую скрипку и разбила ее, Свифт воскликнул:
«Mantua, vae miserae nimium vicina Cremonae!» («Мантуя, увы, слишком близкая соседка несчастной Кремоны»! (лат.).). – Д-р Делана, «Замечания по поводу «Заметок и т. д. о Свифте лорда Оррери», Лондон, 1754.
17
«Помнишь, как я страдал, когда сэр Уильям Темпл бывал холоден или в дурном расположении духа дня три или четыре подряд, и я терялся в догадках, перебирая десятки причин? Клянусь, с тех пор я стал более дерзким; он испортил хорошего и благородного человека». – «Дневник для Стеллы».
18
Уильям Темпл, баронет (лат.).
19
«…эпикурейцы выразились точней и удачней, когда провозгласили, что счастье человека в невозмутимости «то души и праздности тела; ибо в то время как мы располагаем обоими этими условиями, я сомневаюсь, что то и другое должно участвовать в нашем восприятии добра и зла. Подобно тому, как люди, говорящие на нескольких языках, выражают одно и то же разными словами, так в различные эпохи, в различных странах с различными законами и религиями разные слова означали одно и то же: то, что стоики называют бесстрастием или рассеянием, скептики – невозмутимостью, молинисты – квиетизмом, простые люди – спокойной совестью, как мне кажется, означает лишь величие. Но этой причине Эпикур всю жизнь провел в своем саду: там он занимался науками, там трудился, там проповедовал свою философию; и в самом деле, никакой иной приют, пожалуй, не способствует столь много невозмутимости души и праздности тела, которые он считал главной своей целью. Дивный воздух, чудесные ароматы, зелень листвы, свежесть и легкость пищи, трудовые упражнения или прогулки, но главное, освобождение от забот и треволнений в равной мере благоприятствовали и способствовали размышлениям и здоровью, приятности чувств и воображения, и тем самым спокойствию и легкости тела и души… Люди много спорили о том, где был рай, но так ни до чего и не договорились; пожалуй, легче представить себе, какого рода место подразумевается под этим словом. Слово «рай» персидское, так как Ксенофонт и другие греческие авторы называют им то, что часто употребляли и любили государи этих восточных стран. Страбон, описывая Иерихон, говорит:
«Ibi est palmetum, cui immixtae sunt etiam aliae stirpes hortenses, locus ferax palmis abundans, spatio stadiorum centum totus irriguus, ibi est Regis Balsami paradisus»[196]. – «Эссе о садах Эпикура».
В этом же знаменитом эссе Темпл пишет об одном друге, чьим поведением и благоразумием он восхищается в характерной для него форме.
«…я считаю весьма благоразумным, что один мой друг в Стаффордшире, который очень любит свой сад, выращивает в нем великолепные сливы и, хотя почва там хорошая, не претендует на большее; в этом (обнеся деревья с юга стеной) он весьма преуспел, чего никогда не достиг бы, имея дело с персиками и виноградом; а хорошая слива, без всякого сомнения, лучше плохого персика».