Страница 1 из 7
Нина Катерли
Солнце за стеклом
Федору Чирскову
Наверняка имеются в специальных конторах и учреждениях соответствующие бумаги и списки с цифрами, но разве может быть точной хоть одна цифра, когда дело касается такого смутного и непрочного предмета как старухи?
Старуха — существо зыбкое, С утра она еще здесь, мерзнет в темноте среди терпеливой очереди к зеленному ларьку или же, командированная по неотложному делу детьми и внуками, продирается сквозь набитый до хруста автобус, дружно всеми ненавидимая — ясно, почему… А потом озабоченно снует по городу с кошелкой запредельного веса. Вон, любуйтесь: собралась перейти улицу, топчется у перекрестка и, не дождавшись зеленого света, вдруг устремляется на мостовую, опасливо выставив руки со скрюченными пальцами. И мечется среди машин, приводя шоферов в законную ярость.
Это — с утра. А к вечеру, глядишь, ее уже и нет нигде, и след на глазах остывает, затаптывается прохожими. Всё. Тут бы и исправить сразу ставшую неверной цифру в списке, но погодите! На том самом месте, с которого только что навсегда исчезла знакомая наша старуха, уже вырисовывается новая. Возникает из женщины, утром еще будто и не старой, бойкой, с разными там надеждами. Она и сама еще не поняла, что случилось, а уж из подведенных глаз, из-под накрашенных ресниц выглянула и спряталась, выглянула… и осталась повадливая, хитрющая старуха.
Рядком у дощатого забора, обклеенного бумажками объявлений, они и стоят. Впереди теснится тротуар, дальше громыхает проезжая часть, на другой стороне улицы девятиэтажный новый дом, а перед ним — широкий, засыпанный снегом газон, где сейчас по колено в сугробе возится тети Олин Павлик.
— Выди, говорю! Выди со снегу, стрикулист! Ноги перемочишь! Ой, гляди. Выжгу, ой, стебану! — надсаживается тетя Оля, но тонкий, визгливый крик ее не достает до Павлика, намертво вязнет посередине мостовой между машинами.
Тетя Оля худая и маленькая, скособоченная и до невозможности курносая. Елизавета Григорьевна как-то объясняла, будто тетя Оля похожа на знаменитого царя Павла Первого, но никто, конечно, внимания на эти ее ученые слова не обратил, а может, и не расслышали. А может, наплевать…
Одета тетя Оля в потертое черное пальтишко, в валенки с галошами, голова обмотана сиреневым, как рожа алкоголика, платком.
— Ой, паразит, гли, что делаеть! Ну погоди, доберусь!
Кричит тетя Оля, потому что так надо, так полагается. И тут же, повернувшись к стоящей в шаге от нее толстой, дряблой женщине, продолжает крик:
— Сахару купила, меришели купила, сарделек свиневьих полкила — во как! И деньги вси! Вси, как есть! Слышь, нет, Павловна? Сахару, говорю…
Вера Павловна нетерпеливо встряхивает грузным лицом. Она, если вглядеться, совсем и не старая — от силы шестьдесят, ну, шестьдесят два. Еще кокетничает: на губах помада, волосы кудряшками падают на лоб из-под меховой шапки. Шапка, конечно же, не новая, и мех, само собой, искусственный, синего цвета. Вера Павловна переступает тучными ногами в белых сапогах, куда кое-как заправлены рейтузы, — ждет, чтобы всунуться со своим. Не дождавшись, перебивает:
— Это сколько же неприятностей, вся разнервничалась, мой-то придурок опять: «Будем разводиться!», ушел, денег ни копейки не оставил, сам выкаблучивает: ты, говорит, неряха, раковину плохо моешь! Ну просто не телефонный разговор! Это ему соседка напела, нахал такой, придурок…
И нате вам: Вера Павловна уже плачет.
— Утром встала, помыла его, покушать дала, — верещит тетя Оля. На что Вера Павловна:
— Главное, я такая хозяйственная женщина, все соображу, что и как, руки золотые, аккуратная… «Плохо мо-о-ою!» Вот, завтра пойду к Васе участковому, пусть разберется, заявление напишет в прокуратуру и в суд, посажу его, придурка, я порядки знаю, и он узнает, я слава богу женщина умная, толковая…
— Па-а-авлик! — заливисто вопит тетя Оля и срывается с места. Но застывает, не успев шагнуть на мостовую, от негромкого, но очень строгого «Стоять!»
— Стоять. Не двигаться до полной остановки транспорта, — диктует третья старуха, очень худая, высокая с горделивым верблюжьим профилем. Голову, небрежно повязанную ветхим, полупрозрачным пуховым платком, держит она, слегка запрокинув, спину прямо, ноги в фетровых ботах — пятками вместе, носками врозь. В руках у этой старухи кружевная салфетка, связанная крючком из белых бумажных ниток. Это она, Елизавета Григорьевна, придумала, будто тетя Оля напоминает какого-то там императора Павла.
Елизавете Григорьевне восемьдесят два. Лучшие ее дни пришлись на те славные времена, когда каждый знал наизусть, что такое «наробраз», «женотдел», «избач» и «шкраб».
А сейчас? Скоро не то, что «шкраб», скоро никто не будет помнить, что такое «молокосоюз», «тэжэ» или «жировка». Красивый парень физкультурник превратился у них в английского сноба — «спортсмена», старый добрый вагоновожатый — в безликого «водителя», пожилые люди — в пенсионеров. А сколько появилось за последнее время совсем новых, уродливых слов, таких, что интеллигентному человеку и не выговорить! Все эти «блейзеры», «батнички»… А как вам нравятся «шузы», вместо ботинок? Или еще: «трузера на зиппере»? Это, как объяснил вчера внук, означает штаны на молнии! Мерзость, мерзость! Не угнаться за современным жаргоном, скоро на собственной улице будешь чувствовать себя, как за границей.
Елизавета Григорьевна до семидесяти лет безупречно прослужила в школе преподавателем истории, заработала вполне приличную пенсию и могла бы теперь находиться в кресле у телевизора с чашечкой чаю. Или с книгой — в кресле под торшером. Могла бы, но не желает! Ей сладко стоять вот так с рукоделием на продажу в виду всего района, где значительная часть населения — бывшие ее ученики и ученицы. Стоять и с праведным удовлетворением чувствовать, как стынут на морозе ноги, совсем еще немного — и воспаление легких, больничная койка (самое лучшее, если бы чужие люди, подобрали без памяти прямо на улице), вот тогда она, так называемая «дочь», наконец-то поймет, тогда опомнится, волосы на себе станет рвать, проклиная день и час, когда променяла единственную мать на рыжего, невоспитанного, похотливого, морально нечистоплотного павиана! Ничего, настанет время, настанет… Но будет поздно. Да! Именно!
Редкий день проходит, чтобы около Елизаветы Григорьевны не остановился кто-нибудь из ее стареющих школьников. Постоят, повздыхают, всей душой посочувствуют. Ибо давно известно: единственную дочь она растила одна (муж погиб в блокаду), теперь эта дочь — кандидат химических наук. Как же так? Почему? Чудовищно! Может, надо что-то сделать, куда-то сходить, написать? В газету? Или лучше в парторганизацию? Ведь нельзя же вот так пройти мимо…
— Не нужно, Машенька (или Сашенька, или Валечка — всех своих учеников Елизавета Григорьевна прекрасно помнит и узнает), — прошу, не нужно. Насилие еще ничего не решало, а ей — я хочу только добра! У каждого своя судьба. Мне — так легче. Пусть, пусть!
…Они стоят изо дня в день у забора, за которым клокочет рынок, каждая что-нибудь продает. Тетя Оля — шерстяные носки и варежки, Елизавета Григорьевна — салфетки и кружевные воротнички, изготовленные сугубо собственноручно. А вот Вера Павловна, та торгует, чем придется, каким-то подозрительным хламом. Сегодня это сильно поношенная велюровая мужская шляпа, завтра — полуботинки, послезавтра — старый портфель с железными углами (одного угла нет). Елизавета Григорьевна брезгливо ее осуждает: безнравственно и непристойно. Торговля продуктами чужого труда — хотя бы и найденными на помойке — есть ни что иное как спекуляция. Вера Павловна клянется: да нет же! Почему чужого, когда и башмаки, и портфель, и шляпа, и узел старых галстуков, который она на днях безуспешно пыталась всучить какому-то колхознику, — все эти вышедшие из употребления вещи ее мужа (придурка). Никто ей не верит.
— Да пускай ее, дурочку бестолковую, — великодушно говорит тетя Оля. — все одно у ей никто ниче не береть.