Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 9



Любят на селе дурачков и легко рядят в них всякого, кто на весь мир не похож. Не со зла, а чтобы долго-то не разбираться: странный ли, глупый ли, а может, блаженный по доброте своей, и спрос с них иной: за все заранее прощение всеобщее. Вот и Лушка, Лукерья Дымова – чудная… Мать все ее девичьим тайнам, наукам житейским хотела обучить, а она сядет на корточки около цветка какого-нибудь и смотрит на него с таким серьезным видом, что мать в досаде пнет ее по пути, крутясь в своих неизбывных делах: «Проснись, тетёха!».

Муж попался Лушке деловой, все горело в руках. И хоть любил Лушку, но так и пристало к ней материнское прозвище, так и звал жену тетёхой. Двое детей их, все в отца, деловые и смекалистые, иронически поглядывали на мать. А та то все стены в избе распишет, то печь разрисует, а то ворота людям на смех такими узорами изукрасит, что хоть из села беги.

Но, надо сказать правду, любил муж свою странную Лушку. Так иной раз завернет на нее что-нибудь вроде: «Ах, ты, куле-муле, собачий абрикос». Когда и покрепче чего-нибудь скажет, а так ничего, терпимый мужик.

У Ерофеича сына в армию провожали, когда споткнулся он первый раз о глазищи ее зеленые. Она и на него смотрела, как в детстве на цветок, серьезно и внимательно.

– Чего, али узоры на мне увидела, бабонька? – нахмурился он, чтобы оторваться от глаз ее смутных.

– Красивый вы, Савел Ерофеич, мне хочется вас нарисовать, знаете, как на иконе лики пишут.

Невесть что сделалось с Ерофеичем, как в улье палкой, разворошила она душу его. Войну прошел, много повидал, а чтобы от женского взгляда ноги отнялись…

Но сильный был, характерный человек Ерофеич. Заставил себя беду свою превозмочь, сны из души с ее глазищами зелеными вытравил. А один сон так-таки и помнится ему.

Будто порчу кто на него наслал, и высох Ерофеич, как тростинка. Ни сил, ни мочи. А бабка Агапиха, ворожея деревенская, и говорит: «Если найдется какая смелая молодица, да в полночь сходит на речку, и зачерпнет воды в том месте, где луна рака осветит, и донесет в ладонях, да окропит той водой хворого, так немочь и отстанет». И видит Ерофеич, будто Лушка в лунную ночь идет в белой рубашке к речке. Глазища, как тогда, на проводах Витькиных. Дошла до воды, глянула: от лунной дорожки в разные стороны – рыбешки. А вот и рак. Почерпнула она в ладони воды той – луна заплескалась в рукотворном озерце. Но только спиной к реке повернулась, как заголосил дотоле молчаливый лес, засвистали, загоготали голоса неведомые.

– Оглянись! – несется слева.

– Берегись! – слышится справа.

– Нет-нет, я донесу, я спасу тебя, любимый, печаль моя тайная.

Сучки под ноги попадаются, ветки хлыщут по лицу, а в ладонях не луна, а харя жуткая корчится от смеха сатанинского и крючковатой рукой грозит. Все лицо ветки поисхлестали, всю рубашку сучья изодрали в клочья, но переступила через порог Лушка с полной пригоршней воды и окропила Савела, и налились его мышцы силой, а сердце его наполнилось такой нежностью, такой любовью к странной Лушке, что не забыл он этого сна и не забудет во веки вечные.

Жизнь бежит… Эх, кабы чуток помедленнее. Вот уж не первый год Лукерья вдовствует, но даже старость особенный рисунок на лице ее вывела: морщинки застыли в вечной улыбке. А улыбка у нее особенная. Губы виновато силятся сложиться в улыбку, но глаза остаются грустными, и лишь когда улыбка все – таки замирает на мгновенье, все лицо озаряется изнутри. Колдунья, как есть колдунья…

Все думал Савел: что же сон тот вещий значить может? Да жизнь все разобъяснила.

Когда колхозного коня у него украли, а самого Ерофеича арестовали как врага народного, колхозную собственность изведшего, жена с детьми в стороне стояли, как его под конвоем в телеге везли. А Лушка вдруг принародно бросилась к нему на шею и заголосила тонко-тонко, аж в ушах зазвенело. И кажется теперь Ерофеичу, что она именно те слова и говорила, что пригрезились ему во сне том: «Любимый мой, печаль моя тайная…». Муж, на что уж ко всем ее причудам привыкший, но и он ошалел: «Ты что, баба, рехнулась?». Схватил ее, оттащил, а она, как заяц раненый, верещит высоко-высоко. Так этот звук и стоял в ушах Ерофеича все пять лет, пока не попал под амнистию, а бывало, что жить не хотелось, веру терял. Вот тут и толкала его в сердце тоска по дому, по Лушке. Вечной душе-скиталице.

Да, в веселое время вернулся в родные Всполохи Ерофеич: все поля кукурузой засажены. Встретила его околица шепотом кукурузы, да, как знак недобрый, береза без листьев у дороги. Помнил Савел ее с детства. Не было краше этого дерева во всей округе, но, видимо, попала в него молния, да сильный ливень залил вспыхнувшую живую белоствольную свечу в два обхвата. Теперь так и стоит она без листьев, с ободранною корой.





– Ну, здравствуй, родимая, – прижался к теплому от солнца и словно живому стволу Савел.

А кукуруза все шептала что-то. Какое странное растение. Жуткое беспокойство навевало шуршание этих вечно тревожных листьев. Со всех сторон подступала к деревне кукуруза и все шептала, шептала. Казалось, стоит только вслушаться, и земля откроет какой-то секрет Савелу, он и хотел, и боялся правды той.

– Никак охренели односельчане. На кой ляд на нашей северной стороне кукурузы столько, она ведь не вызреет.

Зачастил отчего-то Савел к березе. Раз пришел, другой, на третий принес с собой топор, чтобы стесать лишнее со ствола. И открылось всем то, что виделось Савелу в причудливо изогнутом стволе: женщина, которая была и его ушедшей уже матерью, и горемыкой-сестрой, брошенной женихом и утопившей свой стыд в речке, и Лушкой, и самой Деревней его, взмахнувшей платком, то ли прощаясь с кем-то, то ли приветствуя что-то или кого-то, идущего где-то там, в невидимой Савелу дали.

Попал Ерофеич прямо из тюрьмы, да за стол. Сын Витька после сверхсрочной женился на Наталье, Лушкиной дочке. А та и лицом, и статью в мать, но в отца верткая и хваткая – ну, чисто юла в юбке, глазом не ухватишь.

– Вот и породнились, Савельюшка, сватьюшка мой дорогой, – только-то и прошептала Лушка, но опять запело что-то в душе Ерофеича, которая, казалось, уже и чувствовать что-нибудь, кроме боли да тоски по Лушкиным глазам, ничего не умела.

На второй день гуляли у невесты. Лушка с мужем вышли с хлебом-солью встречать молодых, бабка Аксинья сняла икону из красного угла, и что-то поразило Савела в лике Божьем, да за суетой отвлекся он и забыл об иконе.

Не было лучше плотника на селе, чем Савел. Да что там в его деревне – ни в Пречистом, ни в Пантелееве не было лучшего. Но все стало валиться из рук у мужика. До такой глупости дошел, что решил к Агапихе сходить: тоска стала изводить, как в том сне, сохнуть начал. Самому стыдно: сын скоро дедом сделает, а он, вишь ли, любовью занедужил.

Несколько дней маялся. Чем больше думал, тем дичее ему казалось собраться к бабке Агапихе. А потом плюнул на все «удобно-неудобно», пошел. Так-таки из мастерской и пошел…

– Куда на ночь глядя? – привычно спросила жена, но он только махнул рукой.

Хороши Всполохи поздним вечером. В окнах свет, приятно с холма на холм идти сквозь высокую траву, не по большаку, а тут, за избами. Вон там, за последним холмом, ее дом.

– Может, последний-то ум в тюрьме отбили, кто узнает, засмеют…

В окнах Агапихи не было света, она сама сидела в палисаднике перед домом под большой березой, на завалинке.

– Ну, чего, милый, зачем тебе Агапиха понадобилась? – не поворачивая головы, спросила она глухим голосом, и Ерофеич растерялся. Что он ей мог ответить?..

– Занозу можно вытащить, нарыв тоже назреет и прорвется, а слыхал литы, чтобы сердце вырывали, али душу из живого человека вынимали. Ох, молодежь… Душа зацветет, как райский сад, а они готовы повырубить. А без муки и там человек не нужен, – она показала дрожащей рукой куда-то в небо ли, в вечность ли… – Награда это тебе великая, видать, за муки твои незаслуженные, а ты избавления ищешь. В небе и то сияет какая-нибудь звезда ярче прочих, вот так и люди, когда любовь в них поселяется.