Страница 6 из 7
А тем временем в больницу пригласили следователя и составили акт, что нога у потерпевшего не придавлена, а отрублена «острым орудием, предположительно топором»… И дело пошло в суд.
«Дай костыли, доктор. Я сам пойду. Я им скажу! — кипятился татарин, узнав о суде. — Орден ему надо… А не судить».
«Лежи! — посоветовал врач. — Суд свой, разберется».
И суд разобрался…
— Мы не будем его судить! — с необычайной горячностью сказал старик судья. — Tar действовать мог только герой… Он проявил активную любовь в жалость к человеку…
«Вот так это было, уважаемый товарищ Синица! А вы… Можете ли вы понимать, что это такое — активная жалость к человеку?»
* * *
На третьем штреке, в «темнице шестерых», как назвал его Женька Кашин, настроение установилось грустное, лирическое.
Нехотя жуя колбасу и прихлебывая остывший чай из фляжек, люди говорили о прелестях земной жизни, о том, как они будут жить дальше, если приведется… Это последнее «если» добавлялось просто так. Притерпевшись к своему осадному положению, ребята совсем перестали думать об опасности. Только старик Речкин, сменившись со своего «наблюдательного поста», вздыхая, сказал:
— Ох, даст он нам еще жизни, тот песок!..
И Павловский неожиданно попросил по шахтофону, чтобы спустили шесть малых баллонов с кислородом — двухсотлитровых.
— Это зачем? Разве воздуха не хватает?
— Воздуха вполне достаточно. Но мало ли что… Всякое может быть…
Это и наверху понимали, что «всякое может быть». Вот неспроста же передал из штрека Гаврилюк, что скоро будет пробита через завал еще одна труба.
— Зачем?
— Для сброса воды. Насос будет качать воду и сбрасывать за завал, на штрек.
— Какую воду? Воды в «темнице» мало.
— Сейчас мало… А потом может стать много…
Николай, выслушав этот печальный разговор, махнул рукой и пересел к Речкину, старательно перематывавшему портянки и между делом пояснявшему Женьке и «адмиралу», какая была когда-то разница между казаками и простой пехотой…
— Ну ее, пехоту!.. — деликатно вмешался Коля. — Давайте я вам лучше расскажу… Была у меня одна любовь, когда мы стояли в городе Краснодаре…
— Любовь вообще бывает одна! — наставительно перебил старик. — Одна! А остальное… то уже не любовь — только видимость…
И принялся Речкин — неожиданно для всех и для себя, кажется, тоже — рассказывать про любовь. Как все у них чудно сложилось с женой в одна тысяча девятьсот двадцать первом году, когда она — фабричная комсомолочка — приехала на Рутченковский рудник…
— Теперь у нас пятеро ребят… И она после войны сильно подалась. Печень — очень тяжелая болезнь… — заключил дед. — А мне все кажется — лучше, чем она, нету!
После Речкина Коле почему-то расхотелось рассказывать про «одну любовь», имевшую место в городе Краснодаре, и он заявил без всякой связи с предыдущим:
— А все-таки противно сидеть и ждать — откопают или нет. Кислые мысли в голову лезут…
— Возьми колбаски порубай, раз уголек нельзя рубать, — посоветовал Женька.
— А почему уголек нельзя? Топоры есть, руки при нас. Значит, можно. Вон ребята ведь рубят! — горячо вмешался Коваленко.
Павловскому и Ларионову «кислые мысли» на ум не приходили. Неодолимая потребность деятельности вложила в их руки топоры. Они отчаянно рубили угольный пласт и продвинулись вперед на сколько-то сантиметров.
С точки зрения здравого смысла эта работа была бесполезной. Но она в какой-то мере удовлетворяла их жгучее желание драться — хоть топором, хоть руками, хоть зубами, каждую минуту драться за освобождение.
Когда рядом с ними зазвенел об уголь третий топор, они обрадовались:
— Кто там еще? Иди поближе, браток!
За двадцатитрехлетнюю его жизнь знакомые по-всякому называли Алексея Коваленко: и «сушкой», и «премудрым пискарем», а здесь еще и «адмиралом» (он действительно служил во флоте, по интендантской части). Но вот так, как сейчас назвал его Ларионов, из-за темноты, вероятно, не узнавши, — еще никто никогда не звал его: «Браток!»
— Это я! Коваленко! — смущенно, как бы указывая на ошибку соседей, откликнулся парень.
— А-а, адмирал… — протянул Павловский, но в голосе его не было ни насмешки, ни разочарования.
Начальник участка Павловский отлично знал каждого из подчиненных. Во всяком случае, так ему казалось. Любому он мог бы дать характеристику, не задумываясь: тот — отличный солист, но для компанейского дела не годится; другой — исполнителен, но звезд с неба не хватает; третий всем хорош, да характер тяжелый. За всеми, кроме, пожалуй, «адмирала» и еще бедняги Кротова, инженер знал какие-то достоинства, какие-то недостатки, но сумма каждый раз получалась положительная.
О Кротове, целиком занимавшем сейчас его мысли, он не знал просто ничего. Пришел на той неделе рыжий молодой человек с бумажкой от Драгунского: мол, крепильщик, переведен с девятой-бис по семейным обстоятельствам (что-то такое — квартира, двое детей, а тут у жениных родичей дом). Дорого бы отдал начальник, чтобы узнать сейчас, какой он человек, Кротов!
Что же касается Коваленко, то за ним Павловский при всей своей благожелательности и вере в людей не заметил никаких достоинств. «Адмирал» провел на шахте почти полгода. Срок достаточный, чтобы вполне узнать и оценить человека в шахтных условиях, где все у всех на виду, где иной день стоит месяца. И вот его узнали, оценили и решили: не соответствует, надо гнать.
Что поделаешь, на шахте есть свой неписаный кодекс, иногда, быть может, расходящийся с КЗОТом, но никогда не противоречащий справедливости. Каждый человек на шахте волей-неволей должен сдать товарищам негласный экзамен, доказать, как говорят здесь, свою соответственность. Ни один высокий начальник, ни один третьеклассный подсобник не будет без этого принят в коллектив.
Любой человек может стать своим на шахте, но только не равнодушный. И решает твою судьбу прежде всего не добыча — это дело наживное, — а старание. Равнодушный — он не хозяин, а «коечник», так говорят на шахте.
Коваленко знал, что он — «коечник». Уволенный в запас интендантский офицер, он не хотел «в гражданке» устраиваться по специальности на склад, где платят пятьсот или шестьсот целковых. Потому и пошел на шахту: «Труд, конечно, тяжелый, но зато и рубль длинный».
Служил он месяц, служил три, пять. Даже норму выполнял, так что и придраться было по-настоящему не к чему…
Но в конце концов он решил уходить. Черт с ними, с деньгами, когда тут каждый на тебя волком глядит и в отсутствии энтузиазма попрекает. Совсем собрался уйти — и так попал, так попал! Теперь уже не уйдешь, а унесут тебя, если найдут хоть косточки…
Так он думал еще несколько часов назад. А сейчас что-то главное в нем переменилось. И стал он думать о вещах, не имеющих для него, «адмирала», явно никакого практического значения. О том, например, как к нему относится Женька… Заметил ли Павловский его работу у перемычки?… Верно ли, что ему стал симпатизировать Ларионов?…
Вот уж кто, в противоположность Коваленке, был живым воплощением шахтерской рыцарственности — так это Ларионов. Недаром у Драгунского отлегло от сердца, когда он узнал, что среди осажденных находится Яша. Тридцатисемилетний красавец с лицом мальчишки и совершенно седым чубом, он был всеобщим любимцем. Переменив десяток шахтерских профессий и даже побывав в малых начальниках (не удержался по крайней независимости характера), он сделался теперь комбайнером и преуспел в этой волнующей профессии.
Все знали, что у него тяжелый характер, помнили, как он «отбрил» однажды почтенного генерала из министерства, вступившего с ним в спор («Это вы, — сказал ему Яша, — не решаетесь рискнуть, понижения в должности боитесь, а меня ниже не переведут, я внизу, я в шахте»).
«Коечники», в том числе и Коваленко, как огня, боялись знаменитой улыбки Ларионова…
О, улыбка Ларионова! То ласковая, когда смотрел он на какого-нибудь симпатичного фабзайца, то умеренно-вежливая, дипломатическая — при разговорах с нелюбимым начальством; то саркастическая, когда нужно было сказать лодырю: «Голубчик, вкусно ли тебе есть мой хлеб?»